Шрифт:
Закладка:
Много лет спустя, когда Чарльз уже давно умер, а сам Дэвид состарился, его муж, бывший гораздо моложе его – история повторялась, только теперь наоборот, – испытывал необъяснимую ностальгию по тому времени и необъяснимый интерес к болезни, которую он настойчиво называл “чумой”. “Разве вам не казалось, будто все вокруг рушится?” – спрашивал он, готовясь переживать за Дэвида и его друзей, готовясь окружить его заботой и сочувствием, но Дэвид, который к тому времени жил с болезнью почти столько же лет, сколько было его мужу, отвечал: нет, не казалось. Может, так казалось Чарльзу, говорил он, но мне – нет. В тот год, когда я начал заниматься сексом, болезни дали имя – я не знал ни секса, ни взрослой жизни без нее. “Но как вы вообще могли жить, когда кругом умирали люди? Разве вам не казалось, что это невозможно?” – спрашивал его муж, и Дэвид силился сформулировать то, что ему хотелось донести до Обри. Да, медленно отвечал он, иногда казалось. Но все мы жили, нам приходилось жить. Мы ходили в больницы и на похороны, но еще мы ходили на работу, на вечеринки, и в галереи на выставки, и на свидания, и бегали по делам, и занимались сексом, и были молодыми и глупыми. Мы помогали друг другу, это правда, мы любили друг друга, но еще мы сплетничали, и смеялись над другими, и ввязывались в драки, и были хреновыми друзьями и бойфрендами – когда как. Было всякое, было всё. Он не говорил о том, что лишь через много лет понял, какими невероятными были те времена, какими бесконечно жуткими и как странно, что яснее всего ему запомнились какие-то банальности, отдельные детали, мелочи, которые казались важными ему одному: не лица или больничные палаты, а та ночь, когда они с Иден решили досидеть до рассвета и пили кофе чашку за чашкой, пока их не начало потряхивать так, что они даже сказать ничего не могли, или та серо-белая кошка, которая жила в маленьком цветочном магазине на углу Горацио и Восьмой авеню, или бейглы, которые нравились Натаниэлю, мужчине, с которым он жил – и которого любил – после Чарльза: обсыпанные маком, с пастой из копченого лосося и зеленого лука. (Он назвал их с Обри сына в честь Натаниэля – первый за многие поколения первенец Бингемов, которого звали не Дэвидом.) И опять же лишь через много лет он понял, сколько всего он просто принимал как данность, когда на самом деле не следовало бы ничего этого принимать: что в двадцать лет надо было ходить на мемориальные службы, а не планировать свое будущее, что любые его фантазии на самом деле не простирались дальше года. Он понял, что все эти десять лет плыл по течению, что прожил их с равнодушной бесстрастностью сомнамбулы – проснуться означало утонуть во всем, что он видел и испытывал. Кому-то это оказалось под силу, но не ему; он предпочел оградить себя от всего, выдумать себе укрытие, куда внешний мир не мог до конца проникнуть. Они были подвешенным поколением: кто-то нашел утешение в гневе, кто-то – в молчании. Его друзья маршировали, протестовали, выкрикивали лозунги против правительства и фармацевтических компаний, волонтерили, ныряли в окружавший их ужас. А он ничего не делал, как будто если он ничего не сделает, ничего не сделают и с ним; то было шумное время, но он выбрал тишину, и хотя он стыдился своей пассивности, своего страха, даже стыд не мог вынудить его к большему взаимодействию с миром. Ему хотелось защиты. Хотелось быть от всего подальше. Он понял, что искал того же, чего, наверное, искал его отец в Липо-вао-нахеле. И так же, как отец, он сделал неправильный выбор – решил не считаться со своим гневом, а спрятаться от него. Но, спрятавшись, он не сумел ничего прекратить. В конце концов его просто перестали искать. Уже девять вечера, блюда из столовой унесли, вместо них принесли десерты, и снова все встали, чтобы отрезать себе по куску торта из поленты, с кедровыми орешками и гладкими кружками карамелизованных апельсинов, и торта с двойным шоколадом, рецепт которого изобрел повар, служивший еще у бабки Чарльза, и который Чарльз подавал на каждой вечеринке. И снова Дэвид пошел за гостями в столовую, чтобы принести десерты Чарльзу и Питеру.
Когда он вернулся, Джеймс как раз ставил блюдо с курагой, инжиром, соленым миндалем и осколками темного шоколада на кофейный столик возле дивана, на котором так и сидели Чарльз с Питером, и Дэвид смотрел, как двое мужчин смотрят на Джеймса – с внимательными, но непроницаемыми лицами.
– Благодарю вас, юноша, – сказал Питер, когда Джеймс выпрямился.
Дэвид старательно не глядел на Джеймса, когда они столкнулись в дверях – Джеймс левой рукой задел его правую, – поставил тарелку Питера рядом с ним, другую отдал Чарльзу, и тот, взяв ее, схватил его за руку. Питер все смотрел, и лицо у него было такое же непроницаемое.
Со всеми близкими друзьями Чарльза он познакомился раньше, чем с Питером, и нервничал из-за того, что Чарльз явно не хотел их знакомить, но при этом часто ссылался на Питера и его мнения: “Питер уже видел новую постановку в Signature, говорит, дрянь”; “Хочу заскочить в Three Lives, купить ту биографию, которую Питер советовал”; “Питер говорит, надо идти к Поле Купер на выставку Адриан Пайпер, сразу как откроется”. Когда они наконец встретились, через три месяца после начала их с Чарльзом отношений, его нервозность переросла в тревогу, наложившуюся на тревогу Чарльза. “Надеюсь, с едой все хорошо, – волновался Чарльз, пока Дэвид искал носок, который в итоге оказался на кровати, там, где он его и бросил пять минут назад. – Питер очень разборчив в еде. И у него превосходный вкус, поэтому если что-то не так, он обязательно скажет”. (“Питер, похоже, еще тот мудак”, – сказала Иден, когда Дэвид рассказал ей о нем, по крайней мере о том Питере, которого он знал из вторых уст, и тогда Дэвид с трудом удержался,