Шрифт:
Закладка:
Дело не только в давних обидах литераторского самолюбия. Как доказал П. Ф. Успенский, Ходасевич не только учился у Брюсова и подражал ему в стихах (кто из поэтов-модернистов его поколения не подражал?!), но и «делал жизнь» с него, стремясь «сдать экзамен» на настоящего символиста. Ранняя биография Ходасевича не рассматривалась через призму жизнетворчества, о котором он писал в мемуарах, как бы отгораживаясь от него. Изучив историю его брака с Мариной Рындиной — на свадьбе Брюсов был посаженным отцом, — исследователь сделал вывод, что этот «союз с самого начала был неразрывно связан с социальным кругом модернистских поэтов и писателей» и «самим поэтом мыслился в теснейшей связи с символистским литературным процессом, становился его частью», «поставщиком лирических тем и эмоций, создавал зону поэтической рефлексии и осмысления происходящего», причем «неизбежный крах был инкорпорирован в саму модель этого союза»{3}. Иными словами, «все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов», в чем так часто упрекали Брюсова.
Экзамен на символиста полагалось сдавать не только жизнетворчеством, но и творчеством. Здесь успехи Ходасевича оказались весьма скромными. Первая книга его стихов «Молодость», отмеченная «тотальным», по определению П. Ф. Успенского, влиянием Брюсова, вышла в 1908 году — позже, чем у большинства сверстников, и тогда, когда символизм как литературное движение шел на спад. Появись она двумя годами раньше или окажись столь же яркой, как «Стихи о Прекрасной Даме» или «Золото в лазури», место Ходасевича в русском символизме было бы иным. Он же хотел быть не просто поэтом, но именно символистом, получить признание в кругу «Весов» и «Скорпиона». При жизни «великого мага» Ходасевич высказывался о нем в печати только положительно. B 1914 году он подарил Брюсову вторую книгу стихов «Счастливый домик» с надписью «моему учителю, с чувством неизменной любви к его творчеству» — и одновременно собирал «антибрюсовское ополчение» из Садовского, Чулкова и суворинского журнала «Лукоморье»{4}. В эмиграции к обиде на «Скорпиона» добавилась возможность возводить на «большевика» любые обвинения — от юдофобии до «анекдотического невежества» в отношении социализма. Воспоминания Ходасевича — свидетельство не символиста вообще, но «грифа», продиктованное личными обидами (он, кажется, единственный из мемуаристов описывал Брюсова «некрасивым» и «невзрачным», видимо, перенося на него собственные комплексы) и отягощенное пристрастием к сплетням[55]. Не случайно и то, что среди героев его мемуарной прозы много людей антибрюсовского лагеря: Кречетов, Садовской, Айхенвальд, Виктор Гофман, Софья Парнок.
Сложные отношения связывали Ходасевича и с другими участниками драмы. Петровская то дружила с «Владькой», то ссорилась с ним, посвящала его в перипетии романа с Брюсовым, но не воспринимала всерьез — ни как литератора, ни как мужчину. Белый в «весовские» годы видел в нем не более чем одного из «грифят». Пик их общения пришелся на 1922–1923 годы, когда оба поэта жили в Берлине. Белый опубликовал восторженные статьи «Рембрандтова правда в поэзии наших дней» (о «Путем зерна») и «„Тяжелая лира“ и русская лирика», но перед окончательным отъездом в СССР поссорился с Ходасевичем.
Фотографий Петровской сохранилось мало. Ее внешность удачно зарисовал Белый, не прибегая к обычным гротескам: «Самый облик ее противоречивый и странный: худенькая, небольшого росточку, она производила впечатление угловатой; с узенькими плечами, она казалась тяжеловатой, с дефектом; какая-то квадратная и слишком для росточку большая, тяжелая голова, казавшаяся нелепо построенной; слишком длинная, слишком низкая талия; и слишком короткие для такой талии ноги; то казалась она мешковатой, застывшей; то — юркала, точно ящерка: с неестественной быстротой; она взбивала двумя пуками свои зловещие черные волосы, отчего тяжелая ее голова казалась еще тяжелее и больше; но огромные карие, грустные, удивительные ее глаза проникали в душу сочувственно; и подмывали на откровенность даже и тогда, когда открывалось, что верить ей нельзя; бледное, зеленоватое лицо с огромными кругами под глазами она припудривала […] в разгаре беседы вдруг сквозь эту пудру проступал нежный румянец; и лицо полнилось выражением; но огромные, чувственно вспученные губы, кровавые от перекраса, кричали с лица неудачною кляксою; улыбнется, — и милое, детское что-то заставляло забыть эти губы; густые широкие ее брови точно грозили кому-то; и черная морщина, перерезавшая лоб, придавали лицу вид спешащей преступницы: пустить себе пулю в лоб; наклонив вперед свою тяжелую, раздутую волосами голову, подтянув к ушам узкие, нервные плечи, в черном платье с небольшим треном и застежкою на спине, шуркая шелком, как ящерка, скользила она в толпе, перепудренная и накрашенная. […] Никто б не сказал, что мрачная, напоминающая Эриннию, женщина, растерянной девочкой, под голову руку и голову склонив на подушку дивана, свернувшись комочком часами мечтает о таком о простом, о хорошем; и готова в такую минуту на подвиг, на жертву»{5}.
Он же точно описал психологический облик Нины Ивановны, каким он предстает и из ее писем: «Она была и добра, и чутка, и сердечна; но она была слишком отзывчива: и до… преступности восприимчива; выходя из себя на чужих ей словах, она делалась кем угодно, в зависимости от того, что в ней вспыхивало; переживала припадки тоски до душевных корч, до навязчивых бредов, во время которых она готова была схватить револьвер и стрелять в себя, в других, мстя за фикцию ей нанесенного оскорбления; в припадке ужаснейшей истерики она наговаривала на себя, на других небылицы; по природе правдивая, она лгала, как всякая истеричка; и, возводя поклеп на себя и другого, она искренно верила в ложь; и выдавала в искаженном виде своему очередному конфиденту слова всех предшествующих конфидентов […] она портила отношения; доводила людей до вызова их друг другом на дуэль; и ее же спасали перессоренные ею друзья, ставшие врагами; она покушалась на самоубийство под действием тяжелого угнетения совести; вокруг нее стояла