Шрифт:
Закладка:
Земля, свет, чистая, невозмущенная вода, камень, куст, плющ, огонь, чья-то лампа, безвестный голос в ночи, боги дома и сада живут у Бонфуа своей жизнью и вместе с тем – неотрывны от странноприимно и участливо (но никогда не отстраненно, не созерцательно) открытого на них глаза, удерживающей и гладящей их разом руки в бороздках прожитого. Способом быть рядом они напоминают не столько о стихиях досократиков (как в стихах и афоризмах укоренившего Хайдеггера во Франции Рене Шара), сколько о яблоках, цветах и складках гор у Сезанна, о предметности «Новых стихотворений» Рильке, о символе-утвари и слове-Психее у Мандельштама…
Дороги, среди
Вещества деревьев. Боги, среди
Пучков неустанной песни птиц.
И вся твоя кровь стоит сводом под
грезящей рукой,
О близкая моя, о весь мой день.
Все они вошли в слово, этим живы и равны, а потому не поглощают и не застят один другого, но повторяют его, переходят друг в друга. И человек в строках Бонфуа готов скорее развеяться и уступить место иному, чем выпятить себя, его тесня или заслоняя. Одно здесь, я бы сказал, обрисовывается отсутствием другого, оно – как бы его воздушная выемка, световой контррельеф, «тень, от надежды // упавшая на исток».
Бог, которого нет, положи на плечо
нам руку,
Очерти наши тела бременем твоего
возвращенья,
С нашими душами до конца смешай
эти звезды,
Эти леса, эти крики птиц, эти тени
и дни.
Отсюда – понимание слова у Бонфуа. Выручающее мир, оно не вправе его замещать, затмевать. Вещь в поэзии неотступно подстерегаема слепым «черным пятном» образа. Но поэт, по Бонфуа, не Нарцисс, снова и снова обнаруживающий в зеркально-закрытом мире лишь самого себя (опять-таки готового и понятного?). Нет ничего дальше от Бонфуа, чем эстетика чеканной завершенности, герметичного шедевра, вообще жреческий артистизм с его перенапряжением риторических бицепсов и шифрованными трюками для посвященных. Никакой эзотерики в нем нет, и не в «красоте» тут дело (хотя за его строками, словно в записных книжках старых мастеров, то и дело угадываешь наброски или обломки какой-то невозможной, нестерпимой красоты). Стихи Бонфуа, как, пожалуй, и все лучшее в новейшей поэзии, живут голосом, живым присутствием сейчас произносимого и здесь, на глазах, творящего слова. Передать такую языковую повадку, сохранить смиренную прозрачность речи вместе с неокончательностью, недеспотизмом наводимого (и проводимого) ею смысла – задача редкой трудности.
Слова у Бонфуа живут первоначальной жизнью. Они – каждое, «служебных» тут нет! – и отделены друг от друга мысленной точкой-паузой, и взаимопроницаемы, как бы слиты в одно или рождены одним. И нужно шаг за шагом балансировать на волосяной границе между ними, а «внутри» каждого из них – между Поэзией (беспредметным и всерастворяющим лиризмом) и прозой (острой деталью, прорывающей кожицу слова), удерживая их соприсутствие и переход друг в друга. Как, например, вот в этих, скользящих по цепочке движение-звук-цвет-предметность строфах, где небо переходит в воду бегущей реки, а она (библейская, вынесшая в плетенке и спасшая от гибели младенца-Моисея) – в дождь над твоим домом и садом вокруг, а те – в подручные, годами знакомые мелочи обихода, которые вновь возвращают к небу:
Покой, над бегущим потоком.
Время мерцает.
Словно лодка остановилась.
Слышно только, как плещет, дробится
О пустынный склон бесконечная вода.
Огонь, ликующий над треском
древесного сока.
Дождь или, может быть, только
ветер в черепице.
Ты ищешь свой прошлогодний плащ.
Берешь ключи, выходишь, блещет
звезда.
Рискнувшему подступиться к Бонфуа Марку Гринбергу (напомню читателям о его переводах гимнов Клоделя и средневековой поэмы «Любовный плен» знаменитого хрониста Жана Фруассара) почти не на что опереться в нынешней русской лирике. Практически после всеевропейского символизма она была на несколько поколений отрезана от современности, от активной жизни в общем времени мира и, в редких и лучших случаях, заботилась о сохранении насильственно прерванных традиций (сам Бонфуа коснулся этой больной темы, споря с Иосифом Бродским о переводах Мандельштама в Европе), а в большинстве худших, вплоть до нынешнего дня, – попросту сделала ставку на понижение и поэтического и человеческого. Результат – эпигонская безликость и язык рабов (шут – тоже раб). Путь переводчика, как и поэта, если они все-таки пытаются выйти сегодня (из музея? из барака? из бедлама?) на открытый воздух, – едва ли не без дороги, во тьме, на ощупь. Помощники в таком переводе – все та же родная речь, тот же авторский текст. И остается по-дантовски то льнуть к одному, как к сладчайшему Вергилию, то поднимать глаза на другую, как на безжалостную Беатриче.
2
Новая публикация[147] – не попытка ввести обширное и продолжающее расти наследие Ива Бонфуа в круг чтения моих соотечественников и современников: написанное им слишком многомерно, непросто для понимания, да и все-таки уже сравнительно неплохо, пусть пока еще в отдельных частях, известно читающим по-русски. То, что я хочу сказать, – даже не традиционное для журнала пояснительное вступление к публикации двух новых переводов Марка Гринберга, которому российские читатели последнего десятилетия обязаны все более глубоким знакомством со стихами, прозой и эссеистикой французского поэта[148]. Это всего лишь – условно приуроченное к восьмидесятилетию Бонфуа – краткое выражение моей благодарности «далекому другу» (решаюсь употребить эти ответственные слова, поскольку ими не раз пользовался сам автор, надписывая и передавая мне свои книги).
Читатель может спросить: благодарности – за что? На подобный вопрос мне ответить нетрудно, я как раз и думаю это сделать. И начну с того, что, пожалуй, не могу назвать в современной словесности, насколько о ней осведомлен, другую фигуру, которая бы с такой живой полнотой, как Ив Бонфуа, олицетворяла сегодня дело и место поэта. Поэта в том смысле – цитирую здесь речь Бонфуа памяти Борхеса, – «в каком его понимал Кьеркегор, а именно как человека, который на жизненном пути одержимо стремится к пределам этического и религиозного, всегда остающимся вдали». Так понятая – и очень рано! – задача сделала и делает Бонфуа сегодня поэтом собирания смысла, а не его рассеивания и расточения (об отрицании, больше того – поругании любой осмысленности у иных нынешних литераторов сейчас не говорю). Смысл речи, смысл имен, данных вещам, а стало быть, и смысл работы поэта-именователя для Бонфуа – предел,