Шрифт:
Закладка:
Идет разговор-дискуссия о работе актера в театре и кино.
У Г. А. Товстоногова двойственное отношение к этому вопросу: «Конкретный пример. Вот посмотрите: Лавров сыграл в театре одну из определяющих в его биографии ролей — Платонова в пьесе «Океан» Штейна. Это интереснейший образ из созданных Лавровым, его завоевание, и, кстати, «Океан» у нас оказался единственным спектаклем, который шел много лет после того, как во всех театрах его уже сняли. Для Лаврова это этапная работа. Сейчас «Океан» собираются снимать в кино, и Лавров говорит: «Не сыграть этой роли в кино мне было бы обидно».
...Как же решить эту проблему, и что я могу посоветовать актеру? Кирилл Лавров — очень точный артист. Но ведь важен весь контекст художественного фильма — как это в целом будет поставлено. А уж сие от Лаврова не зависит».
Далее Товстоногов размышляет вслух о том, что сомнительным представляется, когда режиссер, снимая новый, самостоятельный фильм, включает в него образ, сделанный «на стороне»...
Я очень хотел, чтобы в снимавшейся на «Мосфильме» картине по мотивам моей пьесы Платонова играл Лавров.
Но время мчит неудержимо, и сложно при всех кинематографических «мошенничествах» Лаврову стать выпускником-курсантом, к тому же надо тогда весь ансамбль и возрастно «подгонять» под центральную роль...
«Мосфильм» предложил Лаврову сыграть роль адмирала Миничева — отказался.
Но тут как раз случилось, что в Москве, в Доме ВТО, проходил творческий вечер Кирилла Лаврова. После каждого из отрывков, исполнявшихся на вечере, на сцену поднимались актеры, драматурги, режиссеры; выступил и я после отрывка из «Океана» и сказал о том, что Платонов не скрывал своих честолюбивых намерений командовать флотом и что сейчас представляется Платонову такая возможность — если Платонов — Лавров согласится сыграть в «Океане» маленькую, но существенную роль адмирала Миничева; я не скрыл, что Лавров отказывается удовлетворить платоновское честолюбие, и попросил зрительный зал посодействовать кинематографу, тем более что Лавров гримируется сейчас для нового выхода на сцену и слышит авторскую мольбу.
Зрительный зал поддержал автора смехом и аплодисментами, и когда я зашел в гримуборную к Лаврову — он поднял обе руки: «Сдаюсь!»
В фильме Лавров сыграл роль маленькую, но так, что она оказалась достойной его мастерства и, думается, вполне удовлетворила платоновское честолюбие...
А совсем недавно позвонил мне В. С. Пирумов и, шутливо перефразируя реплику из начала пьесы «Океан», где Платонов представляется по случаю присвоения ему первого офицерского звания, отрапортовал:
— Представляюсь по случаю присвоения мне воинского звания «контр-адмирал».
НЕБО В АЛМАЗАХ (Из германских дневников)
«ЧТО ВЫ ВИДИТЕ В КАДРЕ?»
Игла Адмиралтейства...
Та самая, которая «светла». Вознесенная над Петербургом царем Петром. И запечатанная, зашитая в дощатый футляр в годы блокады. Та самая, выдавленная в бронзе — на медали, врученной защитникам Ленинграда, военным и штатским.
Черной, беззвездной ночью блокадной зимы сорок второго под этой самой запечатанной иглой, в прокопченной башне Адмиралтейства, никак не годной для жилья и все-таки для него приспособленной, у камелька, вероятно петровской поры, грелся кинорепортер ленинградской хроники. Он пришел к флотским журналистам, базировавшимся здесь. Угли дотлевали, да их и немного было. Помешивал их носком порыжевшего сапога. Поверх своей промерзшей, колом стоявшей шинели накинул еще одну, чужую, а все его трясло. Выпил несколько кружек кипятку, а все трясло. Не мог согреться не только потому, что в башне был прочно устоявшийся холод, вечная мерзлота, но и потому главным образом, что несколько часов назад он снимал кадры для будущего фильма «Ленинград в борьбе»; и так случилось, что у бульвара Профсоюзов, близ Сенатской площади, где он снимал, начали падать немецкие снаряды; и он заснял несколько трупов, лежавших на снегу, в том числе и маленькой девочки, — прохожие, невзначай застигнутые внезапным артиллерийским налетом.
Тикал метроном. Колебался жалкий огонек самодельной коптилки, задуваемый порывами ветра — взрывная волна выбила стекла, огромное окно залатали на скорую руку картоном и фанерой.
Потом я потерял из виду кинооператора — увидел его в сорок четвертом году.
Точнее, 27 января 1944 года.
Вечером на Марсовом поле.
При лучших обстоятельствах.
Марсово поле одно время называлось площадью Жертв Революции. Потом вернулось к нему старое название, кажется, тогда же, когда переименованный Невский снова стал Невским и переименованный Литейный — Литейным.
На Марсовом поле под высеченными в граните надгробиями, под эпитафиями, написанными ритмической прозой и белым, торжественным стихом, лежат не жертвы революции — ее борцы. И над ними горит Вечный огонь, такой же, как и на Пискаревском кладбище...
Вечером 27 января 1944 года весь Ленинград содрогнулся от артиллерийского грохота. Стреляли на этот раз не немцы — любая сторона любой ленинградской улицы отныне была не опасна при обстреле.
Давался салют из трехсот двадцати четырех орудий в честь освобождения Ленинграда. В честь конца блокады. В честь ленинградцев, выстоявших девятьсот дней. В честь живых и в честь погибших. В честь войск, наконец-то ушедших на запад.
В честь собственного Дня Победы, пришедшего к ленинградцам на Неву задолго до Шпрее, до 9 мая 1945 года.
Оператор ленинградской кинохроники, снимавший тогда, в сорок втором году, у Сенатской площади, на бульваре Профсоюзов, трупы замерзших на белом снегу, теперь снимал ленинградское небо, небо победы.
Гул салютов катился с набережных.
Лопались, разрываясь, ракеты.
Блеск их нисколько не походил на тот, неживой, немецких люстр, показывавших «юнкерсам» во время налетов на Ленинград, куда кидать бомбы.
Огненно-красные, огненно-синие, огненно-зеленые букеты висели над ансамблями Растрелли и Гваренги, над темной громадой Мраморного дворца, над бывшими Павловскими казармами и, осыпаясь, падали на Летний сад, и в Лебяжью канавку, и на гранитные плиты Марсова поля, бросая странный отблеск на тысячи лиц ленинградцев, стоявших тут в молчании.
Ленинградцы следили за блестящим фейерверком и плакали молча.
Небо в алмазах — выстраданное, завоеванное.
В блокаде слезы были редки. Почти не было слез. Здесь плакали все: и женщины, и мужчины.
Вкус победы солоновато-горький, как слезы и как кровь.
Столкнулись вновь со знакомым ленинградским оператором уже в мае сорок пятого в Берлине. Обстоятельства встречи, как видите, стали еще знаменательней.
Ветер гнал по Унтер-ден-Линден рыжую пыль, трупный, приторный запах, дым и гарь; на четвертый день после взятия Берлина рейхстаг, на куполе которого уже был водружен красный флаг, вновь загорелся. В его подвалах начали рваться не то неиспользованные фаустпатроны, не то мины замедленного действия — тогда еще ничего нельзя было понять.
Пламя показалось в безглазых окнах, в проломе разрушенной стены. Патрули, выставленные комендантом Берлина генералом Берзариным, уговаривали офицеров и солдат, бродивших по обгорелым залам, покинуть здание немедленно. Но те продолжали скакать, как серны,