Шрифт:
Закладка:
* * *
Если немецкие контакты советского авангарда в основном сводятся к вопросам техники и производства, получая отсюда общую утилитарную установку, то с перемещением (в том числе вынужденным исторически с 1933 года) в Париж мы оказываемся в большей степени на территории контактов литературного авангарда с социальными науками и в особенности – этнологией и антропологией. Столица колониальной империи делала именно объект – вывезенный в ходе колониальной экспедиции и поэтому найденный (objet trouvé) или всегда-уже существующий благодаря развитому промышленному производству и поэтому готовый (ready-made) – главным теоретическим резонансом для искусства и литературы. Поэтому и диалог советского авангарда с парижской сценой оказывается значительно более опосредованным, нуждающимся в переводчиках (особенно для несущих «свет с Востока») или оборачивающимся отложенной (вплоть до того, чтобы так и не состояться – как, возможно, лекция Беньямина) коммуникацией. И все же вопреки или именно благодаря этому зазору обнаруживается ряд уже отчасти намеченных резонансов, позволяющих выделить специфические черты советского производственничества – благодаря различиям с французской культурой объекта – не менее рельефно, чем это уже было сделано в пересечениях с немецкой философией (технического) производства.
Не кто иной, как Беньямин, делающий Третьякова главным примером своего доклада, возникающего из цикла лекций о современной немецкой (!) литературе, может с тем же правом (и будет далее) рассматриваться сам как вестник советского литературного авангарда, несущий слабую мессианскую весть из уже занятого фашистами Берлина в еще не оккупированный ими Париж – и, разумеется, не встречает понимания своего акцента на производстве в городе, переполненном только найденными и готовыми объектами[908].
Именно его – а не эпизодически появляющихся в Париже с шопинг-турами Маяковского, Родченко и других счастливых обладателей выездных виз – мы рассматриваем как полномочного представителя производственного авангарда, несущего весть об авторе как производителе дальше на запад (поскольку самому Третьякову больше не довелось оказаться во Франции, да и вообще за границей – после возвращения в Москву), передающего эстафету от лекции в Берлине – к лекции в Париже, от еще существующего в 1931 году Общества друзей новой России – к, возможно, никогда так и не услышавшему его доклада Институту изучения фашизма в 1934 году.
Впрочем, до изучения фашизма французские научные и литературные институты были ориентированы на совсем другие объекты. Чтобы понять характер отношения французской интеллектуальной традиции к категории объекта, необходимо снова ненадолго вернуться в 1920-е годы и тот синкретизм, который царил между литературой сюрреализма и зарождающейся французской этнологией, а вслед за этим вспомнить и о еще более раннем этапе формирования республиканской социологии и лингвистики и причинах ее кризиса[909].
«От дяди к племяннику»: социальные факты Дюркгейма и найденные объекты Мосса (1894–1924)
Если для раннего русского авангарда характером трансцендентального означаемого обладало понятие вещи – в том числе и, может быть, прежде всего «речевой» или даже «звуковой вещи»[910], то поздний советский авангард как более социологизирующая тенденция был ориентирована на такой тип объекта, как факт[911].
Более того, как и советовал Дюркгейм, производственная литература «рассматривала социальные факты как вещи»[912], то есть не как умозрительные психологизированные абстракции, но как вещественную реальность – или как «материальный факт».
Параллельно тому, как в 1920-е логический позитивизм Венского «Общества Эрнста Маха» все больше отказывался от психофизиологического детерминизма данных сознания[913], литературный (нео)позитивизм Лефа – вслед за социологическим позитивизмом Дюркгейма – делал факт существующим вне индивидуального сознания и обладающим принудительным характером, который не мог не оказаться созвучным власти большевиков. В столь любимой Лениным поговорке о «фактах – вещи упрямой», пожалуй, так же важно их упрямство, как и материальный характер[914].
Словом, как это уже было в истории литературного позитивизма XIX века, дискурсивная инфраструктура авангарда испытывала влияние немецкой и французской традиции с некоторым временным зазором[915]. Если для раннего периода (формализма) характерны следы влияния немецкой психологической науки о восприятии[916], то для позднего (Лефа) более релевантна оказывается французская социология Новой Сорбонны.
Не в последнюю очередь в словаре Лефа циркулируют факты, заимствованные именно из французского словаря (faits), которые, будучи «сделанными», действительно позволяют рассматривать себя как вещи, делание которых уже давно переживал русский авангард[917]. Если не французская этимология, счастливо сочетающая в fait несомненность существительного и сконструированность причастия, то, во всяком случае, характер теоретизируемого Дюркгеймом феномена, внешнего для индивидуального сознания, то есть «объективного», и одновременно оказывающего на него принудительное воздействие, как нельзя лучше подходил для метода оперативного писательства Третьякова: факты и документальны, и производны (и к тому же «производственные»). Все это и требует несколько подробнее остановиться на истории французской республиканской науки, и позитивной социологии в частности.
Подобно тому, как от отца экспериментальной фонетики тянется неочевидная, но многое объясняющая нить к отцу структурной лингвистики (хотя Соссюру и не придется часто подчеркивать генетическую связь с исследованиями устной речи и региональных диалектов Бреалем, оставив себе на память только метафору image acoustique[918]), в методах французской социологии и антропологии тоже прослеживаются важные родственные отношения, которые, однако, в отличие от науки о языке, скорее культивируются, даже будучи не самыми прямыми.
«Фамильным сходствам» между эмпирической фонетикой и своим семиотическим позитивизмом Соссюр предпочитал не видеть «ничего кроме различий». Вместе с тем, отказываясь от генеалогических связей, лингвистика выстраивала структурные параллели с современной ей социологией: в частности, понятие valeur делало элементы знаковой системы лишенными всякой органической связи со своими референтами, но при этом принципиально внешними, коллективно доступными и находящимися в постоянной циркуляции социальными фактами[919].
Возможно, именно поэтому следующее научное поколение – к которому как раз будет принадлежать «республиканская этнология» со всеми своими противоречиями – сделает акцент не на произвольных единицах системы, но на реальных материальных объектах и сохраняющих физическую связь следах, даже если они и будут продолжать подчиняться комбинаторной логике социальной или лингвистической системы. Однако сам принцип произвольности единиц (оторванных от органической связи с какими-либо истоками), свобода их сочетаний и равенство обмена – все это, еще недавно казавшееся залогом республиканского порядка, теперь оборачивается аргументом против тех самых ценностей (valeurs) и иерархий, обнаруживших слишком много непрозрачности[920].
Объекты «республиканской этнологии» будут стремиться сочетать эпистемологический характер внешнего социального факта, какими они были в «родительской» дисциплине – позитивной социологии Дюркгейма (и какими были знаки в лингвистике Соссюра), с эмпирическим опытом, ценность которого культивировалась еще ранее в эпистемологии Бреаля и Бернара[921]. Такой опоясывающий –