Шрифт:
Закладка:
Языков еще долго будет не меньше бороться с Пушкиным, чем восторгаться им – хотя с лета 1826 года намечаются многие точки схождения путей, и через переосмысление Языковым русской истории, которое в итоге сделает его одним из самых горячих поклонников «Полтавы», и – это уже влияние со стороны Языкова – через подлинное открытие Пушкиным великого Кальдерона, который уже тогда для Языкова не меньше Шекспира и в котором Языков находит то сочетание «силы» и «усилия» на философском уровне, которое ему понятно и которое, «наставляя на высокое», оставляет при том жизненное пространство для «разгульного стиха», и через многое другое.
Но это история следующих уже лет, когда проводником и наставником Языкова становится Хомяков, тоже «планщик», но по-другому, нежели Рылеев, и намного больше симпатий у Пушкина вызывающий.
* * *
Так на чем расстаются Пушкин и Языков после их личной встречи, после полуторамесячных разговоров за бокалами обо всем на свете, и что такое поэзия, и что такое «щит Олега» – каким путем идет Россия и насколько истинен этот путь? Чего остается больше, согласия или несогласия, готовности продолжить спор или готовности лучше понимать друг друга? Теплоту возникших дружеских отношений вряд ли кто возьмется поставить под сомнение – но известно, что и при самой теплой дружбе, среди самых верных друзей бывают моменты принципиального противостояния.
Отношение к «щиту Олега» становится тем оселком, на котором выверяются позиции. В откликах Языкова на «Песнь о вещем Олеге», «Олеге» и «Кудеснике», столько же спора и готовности ощетинится всеми иголками, сколько и принятия целого ряда пушкинских мыслей – и, главное, принятия пушкинских методов поэтического анализа, принятия очень по-своему, порой в зеркальном отражении или в своеобразной, чисто языковской, перспективе. Отрицание и одобрение сосуществуют в столь сложном единстве борьбы друг с другом и невозможности друг без друга, как только в высокой поэзии может быть.
Представляется очень важным, что поле, на котором происходит вся работа – поле, взрезаемое лемехами и споров и взаимопониманий, ради щедрого будущего урожая – предназначено для разностопного амфибрахия. Очень точно выбраны те размер и строй стиха, которые более всего способны сохранить «генетическую память» о своем предназначении проникать в самую суть хода истории, проявлять истинный смысл ее величайших взлетов и падений. Вернее было бы сказать, что разностопный амфибрахий становится одновременно и возделываемым полем – той почвой, которая, по составу своему, лучше всего напитает корни и нальет соками плоды, когда хорошо вспахана и удобрена – и урожаем, собираемым на этом поле: урожаем столь плодоносным, что его запаса в закромах хватит на много поколений поэтов.
И в этом смысле не очень-то важно, кто больше прав, Пушкин или Языков, важно, что работу они проделывают совместно. Точно также, как неважно, что пробные саженцы (или, если хотите, мешочек зерен на посев для собственных нужд) они одалживают у Жуковского, первым осмыслившего амфибрахий как очень органичный балладно-повествовательный размер в балладе «Кубок», – эта наследственная связь с «Кубком» им еще аукнется, когда через два-три года Катенин и Пушкина лягнет своим «Кубком», с намеком на Жуковского, и Языкову от него достанется. Но это – отдельная история.* [см. примечание в конце главы – А.Б.]
Пушкин и Языков – вместе – приглашают будущих поэтов на сбор урожая.
Щедрость плодоношения становится очевидной в двадцатом веке.
Есть два произведения, которые железно становятся рядом друг с другом и образуют явно не случайную пару; но, насколько мне известно, их такой наглядной парностью почему-то до сих пор никто не занимался.
Бунин, «В орде»:
За степью, в приволжских песках,
Широкое, алое солнце тонуло.
Ребенок уснул у тебя на руках,
Ты вышла из душной кибитки, взглянула
На кровь, что в зеркальные соли текла,
На солнце, лежавшее точно на блюде, —
И сладкой отрадой степного, сухого тепла
Подуло в лицо твое, в потные смуглые груди.
Великий был стан за тобой:
Скрипели колеса, верблюды ревели,
Костры, разгораясь, в дыму пламенели
И пыль поднималась багровою тьмой.
Ты, девочка, тихая сердцем и взором,
Ты знала ль в тот вечер, садясь на песок,
Что сонный ребенок,
державший твой темный сосок,
Тот самый Могол, о котором
Во веки веков не забудет земля?
Ты знала ли, Мать, что и я
Восславлю его, – что не надо мне рая,
Христа, Галилеи и лилий ее полевых,
Что я не смиреннее их —
Аттилы, Тимура, Мамая,
Что я их достоин, когда,
Наскучив таиться за ложью,
Рву древнюю хартию божью,
Насилую, режу, и граблю, и жгу города?
Погасла за степью слюда,
Дрожащее солнце в песках потонуло.
Ты скучно в померкшее небо взглянула
И, тихо вздохнувши, опять опустила глаза…
Несметною ратью чернели воза,
В синеющей ночи прохладой и горечью дуло.
Пастернак, «Рождественская звезда» (поскольку стихотворение длинное, процитирую не целиком):
Стояла зима.
Дул ветер из степи.
И холодно было Младенцу в вертепе
На склоне холма.
Его согревало дыханье вола.
Домашние звери
Стояли в пещере,
Над яслями теплая дымка плыла.
* * *
– Всем вместе нельзя. Подождите у входа.
Средь серой, как пепел, предутренней мглы
Топтались погонщики и овцеводы,
Ругались со всадниками пешеходы,
У выдолбленной водопойной колоды
Ревели верблюды, лягались ослы.
Светало. Рассвет, как пылинки золы,
Последние звезды сметал с небосвода.
И только волхвов из несметного сброда
Впустила Мария в отверстье скалы.
Он спал, весь сияющий, в яслях из дуба,
Как месяца луч в углубленье дупла.
Ему заменяли овчинную шубу
Ослиные губы и ноздри вола.
Стояли в тени, словно в сумраке хлева,
Шептались, едва подбирая слова.
Вдруг кто-то в потемках, немного налево
От яслей рукой отодвинул волхва,
И тот оглянулся: с порога на Деву,
Как гостья, смотрела звезда Рождества.
И тут и там разностопным амфибрахием