Шрифт:
Закладка:
– Наша борьба будет в то же время миссионерством, – воскликнул другой, – она потечёт на неприятеля, мы их обратим.
– Не знаю, – воскликнул старик, – много уже миссионеров пожрали их идолопоклонники и много пожрут их ещё, оскверняя спьяну их могилы.
– Ты желаешь борьбы духа, а не веришь в наш? – спросил кто-то.
– Верю, – воскликнул старик, – но… видите, я… я поседел в трудах! Дай вам Боже вырасти в счастье!
– Мы также желаем поседеть в трудах, чтобы на нашем поколении не тяготела вина бездейственного онемения.
– Но ad rem, ad rem, – отозвалось несколько голосов, – к сути. Что делать?
– Своё! – отпарировал Млот. – Кто может, на деревню к людям, кто хочет, к челяди и ремесленникам, разогревать дух, готовить умы, быть везде и не дать захватить себя нигде; где падёт один, встанут десять на его место, – и дальше! Дальше! И дальше!
Начали тише беседовать между собой; кто-то шепнул о необходимости печати.
– Но это вещь невозможная, – прервал другой, – русские ужасно следят.
– И мы также будем следить!
– Полиция!
– И мы должны иметь нашу полицию!
– Браво! Браво!
– А ты, старый Кассандра, смотри, радуйся, если можешь, и в работе нам не мешай.
– Кого бы ваш достойный пыл не захватил! – шепнул, улыбаясь, Сибиряк.
В эти минуты дверь медленно отворилась и к великому ужасу на пороге появился российский мундир. Была минута паники, но стоящие ближе к двери подали руки прибывшему, который быстро бросил взгляд по комнате. С ним доверчиво стали шептаться, с любопытством окружая его.
В этом мундире тоже скрывался ребёнок Варшавы, но уже смолоду впряжённый в московский плуг, бремя которого выработало в нём новые качества и силы. На этом бледном личике, освещённом полными остроумия глазами, видна была сосредоточенная энергия и хитрость невольника, в глазах горела пылкость притесняемых, желание свободы, воспламенённые до отчаяния, протест людского духа против угнетающей его силы.
Сказав только потихоньку несколько слов, офицер схватил со столика папиросу, зажёг её от свечи, втиснул какой-то свиток в руку Млоту, закрутился и исчез.
– Вы ему верите? – спросил один. – Э! Будьте осторожны… кто его знает!
Млот рассмеялся.
– Я ручаюсь за него, как за себя, – добавил он громко. – Будьте спокойны, дай Бог нам только больше таких!
– Славу Иисусу Христу! – отозвался светлый и весёлый голос в дверях и показалась бритая голова бернардинца, круглое лицо, светящееся, румяное, улыбчивое.
– Ха! Брат! – воскликнуло несколько голосов. – Во веки веков! Во веки веков! Как поживете?
– Добрый вечер!
– Здоров ли, отец? – и молодые начали его обступать, выкрикивая.
Отец Серафин, небольшого роста, но крепкий, смотрел на собравшихся и его лицо ещё светлей прояснилось.
– Ха! Что это тут за великая рада… синедрион какой-то… Ха! А вы позвали на помощь Святого Духа? А без Бога ничего, а без Пресвятой Богородицы, королевы неба и земли, и Короны Польской ни шагу! Ха? А помните вы о том?
– Когда между нами, отец, – отозвался кто-то сбоку, – есть и пара лютеран, и пара евреев неверных.
– О, тогда мы их сразу обратим вот этим! – добавил ксендз, поднимая поясок с большими узлами. – Это средство испробовано на отщепенцах, двадцать пять ударов по заду и католик готов, даже Катихизис угадает, не уча его. Ну, ну. Но что там у вас слышно? – прибавил он.
– Всё хорошо, – сказал один, – русские, обеспокоенные похоронами Совинской, повесили носы… а мы наши вверх.
– Вот и она, достойная женщина, была, по-видимому, кальвинисткой или лютеранкой, – проговорил ксендз. – Как жаль! За ней бы бернардинцы пошли и погребение выглядело бы куда как торжественней! Говорите, что хотите, ни один протестантский доктор не говорит так проповеди, как кто-нибудь из нас её у могилы произносил… от сердца! Ха! А вы были, я слышал, сразу и на могиле генерала. А, фигляры! Чтобы с Москвой шутку сыграть!
И он начал смеяться, взявшись за бока.
– Ха! И с авантюрой! – прервал кто-то. – Мы победили двоих хромых инвалидов, что от нас защищали доступ к саду, и нагнали страха попу, что хотел их важностью своей бороды поддержать.
– Вот это хорошо! Хорошо! – засмеялся бернардинец. – Пусть всё-таки почувствуют, что мы ещё не померли. А всегда с Богом и no-Божьему, дорогие дети! И с молитвой на устах; потому что только во имя религии мы уважаем народ, а без народа не сделаете ничего.
– Это мы знаем! – сказал Млот. – И без вас также ничего не будет, дорогой ксендз.
– Что касается нас, – отпарировал, оглядываясь, отец Серафин, – я скажу вам на ухо, но на ушко: рясы бедной братии, сутаны бедных викариев, деревенский клир будут с родиной и с вами, и с народом; что касается нашей толстенькой аристократии, отъевшейся на добрых доходах с церковных земель, развалившихся на канонической лавке, реверендиссимусов, учёных теологов, которые за границей в космополитов под предлогом ортодоксии выучились, а от всякой свободы духа убегают, как дьявол от святой воды… на этих лучше не рассчитывайте.
– И без этих мы также обойдёмся! – воскликнул Млот.
– Мы, простачки, – докончил отец Серафин, – верим и чувствуем согласно словам Христа; они, мудрейшие, самого Христа берут на пытки, чтобы из Его слов вытянуть то, что им нужно; и говорят, что имеют право из поучений Его шить, что им нравится. Поэтому используют свою мудрость также против Польши, если им будет с тем удобней для получения бенефицей, прелатур, и доброго согласия с Москвой, которая наличными платит за совесть. Но цыц! Потому что, если меня кто услышит, загнали бы только беднягу, клеху, в мышиную нору. Благослови вас Бог! А я retro, потому что не имею времени… и с Духом Божьим, и под опекой Марии, Матери Его… на веки веков… Amen.
Говоря это, он смиренно поклонился и ускользнул, а молодые также начинали расходиться с повеселевшими лицами… некоторый лучик надежды светился тогда почти для всех.
Только Сибиряк встал нахмуренный, смотрел на них долго и, надев шапку, медленно вышел, может, более грустный, чем пришёл.
* * *
Профессор Чапинский, отец Анны, принадлежал к тем людям, которым кажется, что мир только для того создан, чтобы они над ним могли насмехаться и издеваться. Вся его жизнь проходила в жалобах и горькой критике людей и их дел; в каждой вещи он усматривал кривую сторону легче всего и только её мог разглядеть. Когда его жизнь не обеспечивала матриалом для возмущения, тогда он гневался на окружающих, на себя, или молчал, кислый. Нужно было очень привыкнуть к старику, чтобы с ним выжить, потому что самый весёлый человек чувствовал себя вконец пришибленным этим язвительным нравом, не прощающим никогда и