Шрифт:
Закладка:
Боль и унижения, которые вынудили к таким жертвам, были страшные. Правительство не умело быть ни мягким, ни логически суровым, как при Николае, страдало наполеоновским полулиберализмом, говорило о реформах, критиковало прошлое, а шло по-пьяному, качаясь на проложенном тракте. В его хорошие желания и искренность верили, пожалуй, те, что их не испробовали.
Только слепые это состояние вещей, странное в действительности, могли вместе с правительством объяснить наговорами из заграницы, заговорами какой-то горстки людей; весь народ, за малым исключением отщепенцев, насмехающихся над силой, чувствовал себя захваченным необходимостью работы ради общественного блага.
Но странным феноменом те, что для этой работы образованием, положением, связями, качествами наиболее были полезны: паны, всесильная шляхта, даже интеллигенция, боязливо отстранялись от соучастия, замыкаясь в законных границах. Одни не хотели брать этого на совесть, другие не имели веры. Оставалась горсть детей, молодёжи, людей, оживлённых горячим желанием. Может быть, эта молодёжь, более дерзкая, потому что меньше видела последствия, сильная огромным чувством, одна только была способна покуситься на гигантскую мощь, потому что она одна её не признавала. Старшие считали армию, флот, миллионы, дипломатические отношения… и страх их охватывал.
Поэтому рекомендовали с одной стороны спокойствие и работу, с другой фанатично устраивали заговор. Но это был заговор, какого мы не встретим в истории, поскольку все принадлежали к нему, если не делом, то молчанием и знанием, состраданием и желаниями, никто не смел ни сопротивляться ему, ни выступить против него. Почти повсеместно признавали его неэффективность, не смели отрицать трудолюбия, нужды, необходимости. Эти совещания и суета возле чего-то, ещё не обозначенного в будущем, невидимой сетью растягивались от простого рабочего, который желал борьбы, вплоть до салонного модника, который не желал особенно нарушать мир, но стыдился показать себя безучастным.
Учащаяся молодёжь была очагом, вокруг которого всё сосредотачивалось и отогревалось. Франек принадлежал к ней телом и душой; в эти минуты плохо знали, что делать, но инстинкт указывал необходимость манифестации, протеста против настоящего положения вещей. Некоторые тише произносили слово "революция", но большая часть видела ещё только невозможность её.
Не было дня, чтобы где-нибудь не собирались, на улицах, в кофейнях, в домах молодёжи, на прогулках. Там рождались проекты неожиданных манифестаций, которые завтра на улице все повторяли из уха в ухо, о которых за неделю вперёд часто знали дети и сторожа домов, а полиция не знала или задержать их не могла.
Правительство, стиснутое между двумя крайностями: суровой репрессии, бесполезность которой испробовало; и снисходительности, которая казалась ему равно опасной, иногда холило и лелеяло, не желая дать того, что бы удовлетворило народ. Только одно нужно было, что бы закончить дело: присоединить взятые провинции и дать широкие свободы; но чувствовала Москва себя слишком слабой, чтобы быть справедливой.
После похорон Совинской, как после каждой из этих первых манифестаций, была минута какого-то неспокойного отдыха, выжидания результатов, совещаний над тем, что следовало делать дальше. Никто там как-то подозреваем и схвачен не был; это добавляло мужества для дальнейшей работы, которая везде вызывала неосознанное опасение. Ожидали, что это, может, само собой выпадет.
В этот вечер Франек побежал в дом своего товарища на отдалённой улице, где в комнатке на третьем этаже собралось их около двадцати.
На удивление неосторожно всё это делалось; никто слишком не страховался: отворяли окна, говорили громко, не остерегались людей, не было, однако, почти примера предательства.
Физиономии этих героических заговорщиков могли удивить самого серьёзного человека и пронять тревогой мыслящего наблюдателя. Не было среди них старый и более зрелых, все воспламенённые огнём молодости, многие из них не заросшие ещё пушком.
Каким же должно быть состояние страны, что позвала, – несмотря на самые жестокие преследования, несмотря на самые страшные угрозы – людей в том возрасте, когда нужно думать только о жизни, почти на верную и неизбежную смерть, лишь бы подняться из унижения.
Рядом с Франком, который молчал, но энергичным молчанием готовности к действию, мелькали почти детские лица, среди которых особенно одно поражало выражением безудержной и сосредоточенной в себе силы. Был это юноша небольшого роста, не слишком видных черт лица, по губам которого пролетала частая улыбка, как бы приправленная насмешкой и желчью. Жёсткие волосы, торчащие надо лбом и коротко постриженные, придавали ему какой-то дикий характер в противоположность с молодостью и мягкостью взгляда. Видно было, что эта острота и шероховатость в обхождении, которые показывал, вытекали из убеждений, не из характера, что был бы собой, если бы на нём не тяготела рука притеснения, что даже из твёрдого камня сумеет выжать слёзы.
Один мужчина чуть постарше, с сигарой во рту, сидел так глубоко в углу, в тени, что его заметить было почти невозможно. Звали его там не по имени, но Сибиряком. Бледное лицо, немного остывшее, грустное, было похоже на каменную глыбу, на котором застыла вечная непередаваемая боль, но уже преобразованная в натуру человека. Он почти не говорил, лишь изредка и коротко.
Молодой человек, которого товарищи называли Млотом, по причине энергичной речи и частого ударения о стол кулаком, как раз только что получил голос. Повернувшись лицом к Сибиряку, он говорил медленно, с выражением пронизывающей насмешки.
– Да, это правда, мы, молодые, не понимаем ничего. Но если мы ни на что не способны, делайте вы, старшие, мы пойдём охотно под ваши приказы… только не просто сидеть сложа руки! Страна уже достаточно, чересчур натерпелась стыда в течение тридцати лет; хочет наконец доказать, что жива; хочет встать из могилы.
Медленный и серьёзный голос Сибиряка раздавался из угла:
– Достойные дети! Не таким образом Польша выбьется из неволи, ни оружием, ни кровью будет выкуплена, но выносливой работой и смирением.
– Выкупим её или нет, но её кровью от пятен очистим.
– Стоит ли так кровь тратить? И чью? Сиротскую, самую дорогую, самую горячую; кровь тех, что больше всех готовы к самопожертвованию? Послушайте! Хотите борьбы? Она перед вами; она достойна Польши и польских детей, будет это бой не менее суровый, не меньше стоящий жертв, но бой героически великий: правды против лжи. В течение тридцати лет мы молчали и склоняли головы, не смея открыть уст; сражаемся теперь, становясь в оборону наших прав, тем оружием, которому научил Христос: не мечом