Шрифт:
Закладка:
Голодный юноша с ненавистью глядит в спину какого-то калеки, семенящего перед ним с узлом на спице. Изыди, проклятый! Калека исчезает и мгновенно воскресает, в уличном чаду. Юноша останавливается около витрины, идет опять… и опять — спина калеки, похожего на какое-то чудовищное насекомое, занявшее собой весь тротуар. В горячечном состоянии он нагоняет калеку и, взяв его за плечо, поворачивает к себе. И тот вдруг говорит: «Подайте, сколько можете, на молоко!» Но откуда могут быть деньги у юноши, который голодает вот уже несколько дней. Ах, какое же глупое положение! Юноша, велев тому обождать, бросается в контору ростовщика и закладывает жилет за полторы кроны. И, выбежав на улицу, протягивает калеке целую крону. Взяв монету, калека подозрительно разглядывает юношу, его стертые коленки, худое бледное лицо. И возвращает деньги обратно. Но ведь он голоден, почему бы не принять помощь от своего собрата? Что-то совсем-совсем непонятное.
Но вот что верно: люди так замкнуты, так одиноки в т о л п е, что не могут поверить душевным порывам и доброте себе подобных. Они разъединены, каждый закрыт в собственной скорлупе, вся грязь, холод между людьми кажутся нормальными, а добрый порыв кажется невероятным. И так везде, везде, это проклятие всей теперешней жизни. Так в Уральске, так в Христиании, в Бомбее — везде!
…Вот завозился Селим, встал, напился из графина и лег. Но глаза его открыты, глядят в потолок. О чем он думает, человек без дела, теперь уже без идеалов, потихоньку спивающийся? Ни угла своего, ни близких. Но попробуй предложи ему, например, пальто, он удивится, подумает, что Габдулла или сошел с ума, или жестоко шутит. А между тем два дня назад, уходя, он надел его варежки и не думает возвращать. Он их украл, но уже не помнит, у кого, и спокойно приходит к Габдулле в его варежках. Он может украсть, но попросить не попросит, потому что не верит в чью-нибудь жалость к нему. А собственно, почему? Что, у него такой характер? Чепуха, такой характер у всех, кто обездолен этой жизнью, и самое ужасное, что они больны чувством одиночества, полнейшей потери связи с огромным сонмом людей, ибо люди-то — толпа.
Так проходит день за днем, точнее — ночь за ночью, потому что только по ночам он живет своей, не делимой ни с кем жизнью. Он вспоминает свою встречу с Ольховским, радуется, воскрешая в памяти их разговор, и радуется тому, что пойдет опять. Вот перечитает «Евгения Онегина» и пойдет обязательно.
Но вот перечитан роман, а он все не идет. Он переживает внове волнения чужих людей, чужой жизни, которая заставляет думать о собственной. Но как об этом говорить? Может быть, надо немного поостыть, даже кое-что позабыть, чтобы потом, в разговоре, вспомнить и удивиться?
Хороши ночи. Ночами толпа спит. А он лежит без сна, протягивая руку навстречу легкому ветерку, веющему из фортки. Он думает о Татьяне. Бедная, милая, ну почему, почему ты не ждала, как ждут несчастные принцессы тридцать лет и три года? Проходит один лишь год… и неужели он забыт? Нет же, даже п о т о м она не забывает его. Вот сидит она, княгиня, «сидит, не убрана, бледна, письмо какое-то читает и тихо слезы льет рекой, опершись на руку щекой». Ведь е г о ждет! Но почему не ждала тогда, почему? Неужели только потому, что «пристроить девушку, ей-ей, пора»? Неужели обязательна эта «ярманка невест», куда повезут ее, безответную и покорную? Не лучше ли оставаться в глуши лесов? А Татьяна едет. «Ее привозят!..» И — «толстый этот генерал»!
А ведь могла, наверно, не подчиниться своим родителям. Но могла ли поступить иначе, чем все другие молодые девушки, чем все прабабушки в течение веков? Бедная Татьяна… никто так не делал, и ты тоже поступила как все. Даже над тобой гнет жизненных обстоятельств.
6
Однажды в доме Фатиха его представили красивой важной даме. Он забежал, чтобы оставить корректуру своей статьи, и за дверями услышал переливчатый женский смех и густой, спокойный смешок Фатиха. Тихонько ступая, он отошел от дверей. Уж эти жеманные дамы, всякие там девицы, с которыми, хоть убей, он не смог бы говорить уверенно, как Фатих.
Он понимал, что может прождать очень долго, однако не огорчился. Бездомная жизнь научила его способности в любом уголке отрешиться, создать как бы свой собственный мирок, в котором никто не смог бы помешать ему думать, или помечтать, или, если он сильно устал, вздремнуть и вернуть прилив сил. Женские голоса, когда он слышал их издали, или женские фигуры, когда он наблюдал их из окна — подолгу, с грустью и нежностью, — волновали юношу и связывали его нынешнюю жизнь с прошлой, в которой была сестра, была Диляфруз. Ни один мужчина не напоминал ему, например, Камиля или дядю Юнуса, он как бы не нуждался в таких связях памяти, но женщины удивительным образом соединяли воедино разные моменты его жизни, начиная почти с младенчества. Еще книги имели такую же удивительную силу. Даже читая Гамсуна или «Страдания юного Вертера», в которых писалась жизнь незнакомая, чужая, он вспоминал деревню, пыльный городок, где прошло его отрочество, начиналась юность. Они разнились — степной городишко, и германский город, и Христиания, но голод, но любовное томление, но силы, с которыми сталкивались юноша из Христиании или тоскующий Вертер, были те же, что и в Уральске. Воображению не всегда давались очертания чужих городов, но зато он чувствовал обонянием, слухом, душой каждый запах, дразнящий голодного человека, каждую слезу, пролитую страдальцем. И холод северного ветра, и тоску потери, и одиночество тех, о ком рассказывалось в книгах.
Мечтал ли он о том, чтобы о д н а из многих женщин, виденных им на улице, стала ему другом, чтобы можно было соединить ее и свои руки в одном пожатии и сливать голоса в единый ручеек спокойной, откровенной беседы? О, конечно! И чтобы она хоть немного напоминала ему сестру — внешностью, судьбой, добротой.
…Вот голоса приблизились, вот отворились дверные створы. Бахтияров стал сбоку дверей и с легким поклоном уступает дорогу женщине. Фатих чуть позади, даже в коляске сохраняющий прямую осанку, импозантность и спокойное