Шрифт:
Закладка:
— Мама, ради бога!
— Я вижу, ты наивен, ты не имеешь понятия о женщинах!
— И вам не стыдно говорить мне такое в глаза?
— Если человек слеп, ему следует открыть глаза! А ты не видишь, ты ослеплен!
— И вы думаете, что именно вы призваны открыть мне глаза? Вы?
— Да, я твоя мать! Ты мой сын! Кто ближе тебе, чем я?
Филипп, шатаясь, подошел к этой женщине и вдруг почувствовал, как в глазах мутнеет: мать показалась ему бледным размазанным пятном с дурацкой напудренной клоунской маской. Грудь сдавило, он задыхался.
— Итак, вы полагаете, что призваны читать мне мораль? И в этом самом доме, построенном на такие же, если не на еще более грязные деньги, которые прячут в чулки девицы определенного сорта? А мое детство, а сам факт моего рождения, а табачная лавка, а все то, что происходило на Фратерской улице, а та старуха с отвратительной сойкой, а роль епископа во всей истории? Мама, мама…
Регина поднялась. Голос ее дрожал:
— Так разговаривать со своей матерью может лишь глубоко порочный человек, который не верит в бога!
— Да, госпожа Регина, вы всегда относились к своим торговым сношениям с небом с бухгалтерской аккуратностью: не у каждой из тех женщин, которые вас сегодня приводят в ужас, имелись каноники, обеспечивавшие им спокойную старость в усадьбе, где можно играть в карты с их светлостями! Что вы на меня смотрите, словно я с ума сошел? Вот, мне уже сорок лет, а я до сих пор не знаю, кто, собственно, мой отец! Все детство я мучался этим вопросом, юность мою загубила эта тайна, а вы, виновница всего этого, еще беретесь судить меня с высоты своего морального пьедестала?
Филипп чувствовал, что говорит лишнее, что глупо перебарщивает, но он не мог уже остановиться. Драма начала разворачиваться. На овальном полированном столе у стены, на бархатной вышитой скатерти лежал пресловутый альбом с золотым обрезом, в бархатном переплете с позолоченным герольдом. В ярости он схватил этот альбом, это средоточие дьявольских мук своего детства, и, листая перед самым носом матери страницы со старыми побледневшими фотографиями, все больше распалялся:
— Вот, посмотрите сначала на эти фотографии, полюбуйтесь на эти замечательные снимки, а потом уж читайте мораль! Кто эти люди, откуда они? Откуда взялся этот камердинер, этот глупый епископ, этот каноник Ловро, кто все эти люди, сударыня? Кто эти господа в шубах, этот ваш брат фельдмаршал-лейтенант? Вот и вы в костюме Коломбины, на балу венского Красного Креста. Почему меня назвали Сигизмундом? Кто такие Валенти? Что понадобилось здесь этому аббату пресвятой девы с брильянтовым крестом, который давал мне крону, когда я прислуживал ему во время обедни? Что это была за картина в черной раме, где вы, голая, лежите на облаках? А старуха с сойкой? А неизвестный господин в цилиндре? Кто из всех этих типов тут, в этой проклятой книге, мой отец? Говорите! Что вы смотрите на меня, как на ненормального? Черт бы драл и вас, и этот альбом, и все прочее.
Он с силой запустил альбом с золотым обрезом в стену, фотографии разлетелись по всей комнате.
Регина патетично перекрестилась (она уж целиком взяла себя в руки) и, согнувшись, принялась собирать разлетевшиеся фотографии, потом, складывая разорвавшийся переплет, тихо и примирительно сказала:
— Господь с тобой, дитя мое! Все мы люди грешные, самое важное вовремя прозреть и покаяться. А если тебя это так мучило, почему же ты не спросил? Я не видела тебя целых одиннадцать лет, а на случай своей смерти все тебе написала! Я и сама уже несколько раз хотела поговорить с тобой, но в последнее время все не представлялось случая. И его светлость взял с меня слово, что я покончу с этим вопросом до нашей с ним свадьбы. Вот, пожалуйста, портрет твоего отца!
Она встала и протянула ему фотографию с золотым тиснением будапештского дворцового фотографа. Перед гипсовой балюстрадой в стиле ренессанса стоял великий жупан в магнатской парадной одежде, меховой шапке с пером цапли и с кривой саблей в обтянутых бархатом ножнах на боку — эфес этой дамасской сабли был весь усыпан стеклярусом. Его светлость доктор Лиепах Костаньевецкий в 1895 году. Тучный, намазанный бриллиантином, с большими à la Attila венгерскими усами. Флосманн, «Лотерейное попурри»!
«Венгерский его величества придворный фотограф Ловингер.
Площадь Дёбрентеи, 13. Будапешт».
Раздался стук в дверь.
Без трех минут восемь: «До восьми. Если нет, то тогда в кафе, как обычно!» Это могла быть Бобочка.
— Войдите.
Баллочанский. Это был Баллочанский.
Маленького роста, тщедушный от природы, этот человек в последнее время под тяжестью страшной, растущей с каждым днем угрозы паралича, который давал себя знать то окостенением суставов, то заиканием, двигался как пресмыкающееся: почти ползал, как слизняк, хватаясь за предметы. А в этот вечер, перебравшись через ветхий порог Филипповой комнаты, Баллочанский казался еще немощней: согнувшийся, с котелком в руке, он напоминал горбуна. Поклонившись раболепно госпоже Регине, он церемонно приложился к ее руке, со спокойной и любезной улыбкой извинился за беспокойство и сказал, что пришел по делу, которое касается не только его одного.
Регина собрала оставшиеся фотографии, взяла переплет альбома и затворила за собою дверь.
Повернувшись к Филиппу, Баллочанский тихо и с какой-то невероятной, почти неестественной грустью, приглушенно и едва внятно извинился за себя и за госпожу Радаеву, поскольку обстоятельства не позволили ему прийти раньше. Боба шлет сердечный привет и просит передать, чтобы Филипп не ждал ее сегодня вечером: необходимость в деньгах отпала, она никуда не едет.
Филипп, еще весь под впечатлением фотографии придворного фотографа, потрясенный и растерянный, поначалу никак не мог понять, о чем идет речь.
— Боба не едет, она не нуждается в деньгах и прийти не сможет ни сюда, ни в кафе и послала вас предупредить меня об этом?..
— Да! Она меня послала, чтобы вы понапрасну ее не ждали! Боба вечером не придет! Она осталась дома!
— Как дома? Ведь вечером ей надо быть в кафе?
— Да, от вас я пойду просить Фанику, чтоб ее заменили! Боба останется вечером дома. Между нами произошел серьезный разговор, потому я и задержался. Я объяснил ей, о чем идет речь, что я не умею играть на гармонике и что я не собака.
— А что она?
— А она начала плакать! Боба всегда была доброй женщиной! Именно это меня в ней и привлекало: она добра, как истая самаритянка. А насчет того, что Боба ухаживала целых