Шрифт:
Закладка:
— Я уйду после первого действия, — предупредила она при входе в театр, чувствуя, как в ней при звуках старинного футодзао[6] растёт озлобление.
Сколько времени прошло с тех пор, как Канамэ в последний раз в сопровождении официантки из чайного домика входил в театр? Когда он, сняв гэта,[7] в носках ступил на скользкий холодный пол коридора, в душе его мгновенно ожил из далёкого прошлого облик матери. Они ехали в экипаже из дома на Курамаэ[8] в Кобики-тё,[9] он сидел у неё на коленях, ему было лет пять или шесть, мать вела его за руку из чайного домика в театр, и он, надев соломенные сандалии, входил в коридор театра Кабуки. Деревянный пол был так же холоден, как сейчас. При входе в старый театр зрителей охватывал необычайно холодный воздух. Канамэ до сих пор помнил, как снизу и через рукава его лучшего кимоно в его тело неторопливо, словно запах мяты, проникал ветерок. Эта прохлада, подобная свежести погоды в период цветений сливы, была восхитительна. Мать торопила его: «Уже открывается занавес», и, трепеща от радости, с колотящимся сердцем он бежал за ней.
Сейчас в зале было холоднее, чем в коридоре. Когда супруги шли вдоль ханамити,[10] им казалось, что у них коченели руки и ноги. Зал, довольно большой, был заполнен всего лишь на четверть, там сквозило, как на улице. Даже движущиеся на сцене куклы втянули головы в плечи. Скучное и грустное зрелище удивительно гармонировало с унылым голосом рассказчика[11] и звуками сямисэн. Партер был пуст приблизительно на две трети, и только перед самой сценой сидели зрители. Издалека бросились в глаза округлая лысина старика и причёска цветущей О-Хиса.
Заметив идущих по проходу супругов, О-Хиса шёпотом приветствовала их. Она выпрямилась, приняла подобающую позу и, аккуратно поставив одну на другую лаковые с росписью коробки, загромождавшие место, придвинула их к себе.
— Пришли, — шепнула она на ухо старику. О-Хиса освободила место для Мисако справа от него, а сама в церемонной позе уселась сзади. Обернувшись к пришедшим, старик произнёс только: «A-а!» и, повернув голову, снова стал сосредоточенно смотреть на сцену. Он был одет в тёмную накидку, похожую на накидку дзиттоку[12] старых времён; цвет её было трудно определить — несомненно, какой-то оттенок зелёного. Накидка была яркой, как костюмы кукол на сцене, но сочетание цветов казалось гармоничным. Из-под верхнего кимоно выглядывало нижнее, из жёлтого шёлка. Отведя назад правую руку, он опирался локтем о перегородку ложи, что оттянуло кимоно вниз — не потому ли его сутулая спина казалась ещё более согнутой? В одежде и в осанке отец Мисако стремился производить впечатление старого человека. «Старики должны вести себя как старики», — постоянно твердил он. По-видимому, расцветка его накидки должна была подтвердить его убеждения: если люди за пятьдесят надевают яркую одежду, это, наоборот, их старит. Канамэ всегда такие разговоры забавляли: его тесть был вовсе не так уж стар, он женился лет в двадцать пять, и его ныне покойная жена родила старшую дочь, Мисако, — исходя из этого, ему должно было быть лет пятьдесят пять — пятьдесят шесть. Его половая жизнь оставалась прежней, и Канамэ часто повторял жене: «Желание твоего отца казаться старым составляет его шарм».
— Мадам, у вас ноги не заболят? Пожалуйста, вытяните их сюда.
Благожелательно настроенная О-Хиса в тесной ложе заваривала чай, предлагала сласти, время от времени обращаясь к Мисако, которая не поворачивала головы в её сторону. Как только старик протягивал правую руку назад, к подносу с курительными принадлежностями, О-Хиса быстро наполняла стоящую на нём чашку сакэ. Старик в последнее время утверждал, что сакэ надо пить только из лаковой чашки, и его красная лаковая чашка была одной из трёх, на дне которых воспроизводились гравюры из «Пятидесяти трёх видов Токайдо».[13] И выпивку, и закуску, уложенную в лаковые коробки, они привезли с собой из Киото, подобно тому, как в далёкие времена возили их с собой придворные дамы, отправляясь любоваться цветущими вишнями. Всё это потребовало больших стараний О-Хиса.
— Выпьете чашечку? — О-Хиса предложила сакэ Канамэ, доставая чашку из ящика.
— Спасибо. Вообще-то я днём не пью… Но здесь холодновато, а я снял пальто… Только немного…
Локон её волос чуть-чуть коснулся его щеки, и он ощутил едва уловимый запах, похожий на аромат гвоздичного дерева; вероятно, это было масло для волос. Держа в руках до краёв наполненную чашку, Канамэ пристально рассматривал золотое изображение горы Фудзи, под ней было детальное изображение города, выполненное в стиле Хиросигэ, а сбоку написано его название: «Нумадзу».
— Грех пить из такой чашки. Она кажется слишком драгоценной.
— Да, наверное, — засмеялась О-Хиса, обнажая «зуб-баклажан», один из признаков очарования киотоских женщин. Двойной глазной зуб был чёрным, как будто выкрашенным краской канэ,[14] и острым, несомненно, царапающим изнутри верхнюю губу. Считалось, что такой зуб придаёт лицу наивный вид, но, говоря беспристрастно, он совсем не украшал лицо. Мисако была беспощадна к подобной негигиеничности. «Это же только грязь и дикость», — говорила она. Увы! Неразумные женщины не лечили свои зубы.
— Всё это угощение вы приготовили дома? — спросил Канамэ, беря с тарелочки положенный для него рисовый колобок с водорослями и омлетом.
— Да…
— Тяжело было везти сюда эти коробки. А потом ещё обратно…
— Но ваш тесть говорит, что пища в театрах невкусная, есть её невозможно.
Мисако, обернувшись, бегло взглянула на них, но сразу же опять повернулась к сцене. Канамэ уже заметил, что время от времени она вытягивала ноги, и если кончик её носка касался его колена, поспешно отдёргивала ногу. «В такой тесной ложе трудно скрывать подлинные отношения», — думал он, горько усмехаясь, и, чтобы рассеять своё настроение, спросил жену:
— Тебе нравится?
— Вы обычно смотрите такие интересные вещи, но и кукольный театр время от времени должен вам нравиться, — вставила О-Хиса.
— Я уже давно слежу за выражением лица рассказчика, — ответила Мисако. — Это гораздо интереснее кукол.
Их разговор отвлекал старика, и он кашлянул. Не отводя глаз от сцены, он достал из-под колена кожаный кисет с золотым тиснением, на котором была изображена обезьянья лапа, и пошарил вокруг себя. О-Хиса, заметив трубку под подушкой для сидения, взяла её и, раскурив, на ладони подала старику. Потом сама, как будто вспомнив, вытащила