Шрифт:
Закладка:
Ван Геделе завязал последний узел и взглянул на свою работу, прежде чем класть повязку. Вереница аккуратных узелков, как заячьи ушки – вдоль узкой спины. Какая же тонкая у него талия – возможно, именно те самые двадцать два дюйма, о которых мечтает Петер. «Когда такая талия и такие глаза…» – вспомнил Ван Геделе отчаянную реплику великолепного ландрата. Так вот чья это была талия…
Свет падал на матово-белую кожу – сверху и сбоку, – и прежние, старые шрамы, давно зажившие, проступили на перламутровой спине, как муар, как водяные знаки. Яков наложил повязки, и те спрятали под собою следы когтей химеры. Тело лежало в его руках – уже совсем кукла, неподвижное, покорное, и доктор обложил спящего пациента подушками, чтобы не потревожить швы, и невольно провел рукой по черным волосам – по волнам и колечкам, змеившимся на белых подушках. Правда, жаль его – прав был Десэ, и ничего ведь с этим не поделаешь.
Яков отошел к подзеркальному столику и принялся собирать инструменты обратно в саквояж. Шкатулки перед зеркалом как будто приглашали – заглянуть и поживиться, чем бог послал. И бриллиантовые шпильки в локонах парика – приглашали. Яков сложил инструменты, убрал тряпицу – среди шкатулок лежал одинокий медальон, и доктор взял его, и раскрыл. Бриллиантов – как на Большой государственной печати. Внутри был портрет, миниатюра – ландрат и полковник Карл Густав фон Левенвольде, на фоне языков пламени. И Яков подумал: там, в языках пламени, ему как раз самое место.
– Ты ведь закончил, доктор? – Десэ вошел неслышно и стоял за его спиной. Он взял из рук доктора медальон, с треском захлопнул: – С-скотина! – и повернулся к Якову: – Пойдем, устрою тебя на антресолях – побудешь у нас, пока дело твое не утрясется. Он, – и Десэ кивнул на спящего Левенвольда, – вытащит и тебя, и Гросса из его цугундера, только дай ему время. Бюрен ест у него с руки…
– Я видел, как он это делает, – согласно кивнул Яков, и Десэ издевательски хохотнул.
Трисмегист так и отдал ему гри-гри, вместе с кувшином и запечной пылью.
– Ученый ты человек, а веришь в ведьмины штуки, – сказал он доктору, позабыв, видать, про подземное правило – не судить и не спрашивать.
– Я не очень-то верю, – оправдался Яков. – Это мечта, несбыточная греза, как у вашего Виконта, – доктор передал Ивану обещанную изумрудную сережку, и тот по острожной привычке быстро спрятал ее во рту. Яков даже брови поднял – сережка была большая, а щеки у Трисмегиста – не то чтобы очень.
– Виконт знает, у кого ты теперь живешь, – Иван заговорил как обычно, и посторонняя вещь во рту ничуть ему не мешала. – Так что жди.
– Вот странный человек, – промолвил Яков, которому никакие подземные правила были не указ – он смел и спрашивать, и судить. – Тоже ведь господин ученый, знает про религии и по-китайски пишет. А уверовал в свой золотой клифт – как дворяне московские в твою черную муттер.
– Вера душу согревает, – Иван смиренно сложил руки поверх черной рясы. – Ты веруешь в ведьмин браслет, Виконт – в шкурку от хорька золотого, а дворяне – в черную маму.
А во что он верит сам, Иван не сказал.
Яков простился с Трисмегистом, вышел с задворок дрыкинского дома. Позади дома, на узкой улочке, там, где обычно прятались кареты поклонявшихся черной муттер господ, стоял теперь бедный возок с темной кожаной крышей. В немудрящем возке дожидался доктора господин Десэ, пастор-прозектор.
– Я вижу, у тебя успех, – кивнул он на кувшин. – Залезай же и едем. Мне до смерти не терпится увидеть – как это будет у тебя, и будет ли.
«До смерти» забавно звучало – из уст Смерти. Возок покатил по узкой улочке, цепляя кусты шиповника. Первый петух проорал во дворах, и бледная заря неторопливо окрашивала край небесного свода в тревожные цвета – то ли розовые, то ли лиловые, словно камень в перстне Левенвольдов.
Бруно Ла Брюс
Карета долетела до Смоленска – кажется, на его собственном страхе. Дешевый возок, совсем простой, без рессор, так скакал на ухабах, что Ла Брюс давно отбил себе зад и уже сорок верст ехал в карете на боку, задрав ноги на кожаную стену. Пикантная поза, принцесса…
Ла Брюс представил, как уже мчится, вот так же, на неудобных подушках, навстречу ему, на его московское место – свежая игрушка, новьо гофмаршала, молодой Арайя. Возможно, они даже разминутся на какой-то из станций – и смогут раскланяться. Старая кукла наскучила, ее заменяют новой, а когда-нибудь заменят и самого кукловода, такова уж игра.
Впрочем, для кого-то и старая игрушка желанна. История – тоже иногда набивает нам цену, если эта история занимательна и остра. В Варшаве уже ожидают его, потирая свои восхитительные узкие ладони, пани Чарторижска и пани Потоцка, и пани Тышкевич, и пани Баранович. О, скандальная звезда, овеянная флером – отважный композитор, вчера еще бежавший из-под ареста, гонимый ханжами и ретроградами за безбожие, за вольнодумство, за смелость постановок. Эпатаж и отвага – за это Ла Брюс был когда-то приглашен ко двору, и за то же самое – изгнан, и бежит. И эту же карту бестрепетно разыграет он и в Варшаве, сойдя из кареты к встречающим – одетый в женское платье. Беглец от тирании и ханжества. Не Коломбина, конечно, но всегда – принцесса. Легенда. Черный флаг на мачте, даже тонущего – пиратского судна.
Бруно Ла Брюс, наверное, с рождения был принцессой в розовом платье, той, что на крышке музыкальной шкатулки, и знал это о себе, и оставался собой во что бы то ни стало. В какие бы позы ни ставила его жизнь, он всегда оставался самим собой, тем, что он есть. Вознесенный на волне запоздалой петровской моды на инвертов – опоздавшей на тридцать лет, позднего эха европейской голубой ажитации, – он никогда не играл в игру, он попросту был. Оставался верен себе, не играл – был. И сейчас, когда правила переменились, и козыри – другой уже масти, и правят – женщины, он не переменит лица, потому что лицо его – никак не маска.
Ла Брюс с усмешкой следил, как обращается в прах вчерашнее голубое золото, как переменяются вкусы и маски, и недавний петровский брудер, поборник мужского братства,