Шрифт:
Закладка:
Мои незабвенные наставники всматривались в ход истории: что же и куда двигалось? За мыслью знатоков уследить я не мог, но замечал: не фантазировали – знали дорогу. Так шахтеры ползут в шурфе: мне следом за двумя забойщиками дали возможность проползти в Донецке, когда в местном Университете, по приглашению М. С. Гиршмана, я читал спецкурс по теории литературы.
«В наше время сфера литературной коммуникации для нас не ограничивается пределами литератур народов нашей страны», – таков во времена запретов был лейтмотив всего, что писал и говорил Конрад[79]. Знать все и только тогда можно знать что-либо конкретное – так я понимал его. Но речь его о герменевтике явилась для меня одновременно откровением и предостережением.
Откровением, ибо я получил представление о том, как раскрепощалась мысль в пределах веры. Та же речь знатока была похожа на перевод железнодорожной стрелки, направляющей состав по другому пути. Всезнающий оператор не оговорил подстановки, но проделал ничто иное, как подстановку понятий – уловка большого ума и огромного авторитета. Такие открытия каждый делает для себя, повторяя «Признания молодого человека» Джорджа Мура: одна из тех забытых исходных книг, где о современности уже все намечено, в дальнейшем то же самое будут высказывать снова и снова, иногда делая сноску на первоисточник, чаще – без сноски, зато в меру безмерного самоуважения.
«Мне грустно думать, что наша вселенная небесконечна».
Так, по словам моего друга-математика, говорил им на лекциях академик Колмогоров. Друг рассказал мне об этом, поясняя, каков дух современной науки – эмоциональный. Положим, на семинарах Капицы (куда меня затащили Жора с Игорем) говорили без эмоций. Гинзбург изъяснялся, по его словам, «на квантовом языке», которого я, естественно, не понимал, но даже мне было ясно, когда он коротко говорил «Не знаю», отвечая на вопросы, не имевшие ответа: незнание на пределе познания. Но у других столь же крупных ученых незнание вызывало не мысль, а грусть, и как ни крупны ученые, их поведение приходится назвать позой.
Маршалл Маклюэн на мой вопрос, почему он думает, будто теории Лобачевского были известны Льюису Кэрролу, ответил мне (через секретаря) в письме: «Разве не приятно так думать?» Как ни приятно было бы думать, будто творец Зазеркалья был знаком с теориями нашего, не менее причудливого, соотечественника, я себе подобного удовольствия доставить не мог: во всем, что прочитал о Льюисе Кэрролле, следов его знакомства с неэвклидовой геометрией не обнаружилось, просил Димку Арнольда поискать, он искал – не нашел.
Т. С. Элиот предлагал мыслить в духе «метафорического фантазирования», и ничего не имел против, если его фантазии «полюбились»: фантазии принимали за доказанные положения. Вместе с тем в западной критической прессе мне постоянно попадалось недоумение: выдвинутые авторитетами теоретические положения безуспешно пытались приложить к литературному материалу последователи, и оказывалось: теория сама по себе – материал сам по себе.
Леви-Стросс не мог толком объяснить, как следует понимать его Mythologies. «Структурализм, – говорил он, – это поиск неподозре-ваемых гармоний». Красиво сказано, а поиска нет, есть придумывание, лидер современного структурализма не изучал – измышлял. Его «Печальные тропики» и не принимают за научный труд. Надо мной потешались наши поклонники Леви-Стросса, когда я пробовал всё это сказать, теперь читаю в посвященных покойному на целую газетную полосу некрологах: не объяснил – придумал, но говорят с почтением, словно – изучил. Кто говорит, им, надо думать, полюбилось так говорить, иначе говорить – грустно…
Совместное упражнение Якобсона и Леви-Стросса в истолковании стихов Бодлера – тоже измышления, а не мысли. «Эстрадная философия» – называл Лифшиц подобные тур-де-форсы. Триумфом ознаменовался успех «подделанных под исследование» бесчисленных сочинений структуралистов, поструктуралистов и деконструктивистов. Какие тексты многописавшие исты изучили? Если изучили, то почему же вдруг, как по волшебству, словно ветром сдуло их будто бы научную продукцию, что отягощала, заполняя, полки в американских книжных магазинах?
Причины измышлений вместо мыслей у нас и за рубежом различны. У них поиск необходимой популярности. Обещая нечто новое, преподаватель зазывает студентов на свой курс. Ради популяризации своих идей и книг Маклюэну было приятно думать так, как он думал. Якобсон с Леви-Строссом ухищрялись в структуралистском псевдоанализе, внедряя свой авторитет. У Николая Иосифовича причины выдавать одно за другое были особые. Эти причины надо изучить, прежде чем судить о них. Однако факт: ученый, мнения которого для меня являлись аксиомами, выдавал одно за другое. В «общей почве гуманизма», о которой говорил Конрад, на самом-то деле была не «почва», а интерес к воззрениям, где в сердцевине – тайна, в ритуалах участвуют посвящённые.
«Какие же памятники называть классическими? Когда-то образцовыми памятниками искусства и литературы признавались лишь памятники античности».
Из учёных с именем никто не относился ко мне лучше Лихачева. Дмитрий Сергеевич дал мне рекомендацию в Союз писателей, со ссылкой на него звонили мне различные редакции и организации, предлагая что-нибудь написать или выступить, письмо моё (о лошадях), приведенное им в одной из своих книг, принесло мне известности больше, чем всё мной опубликованное вместе взятое (кроме отзыва о романе «Доктор Живаго», но то была слава геростратова). «Он относится к тебе серьезно», – слышал я от домашних Дмитрия Сергеевича. А я брякнул: «Не учёный!» Именно так, с восклицательным знаком, выкрикнул. Это груз на моей совести и дело моих счётов с самим собой. Объяснить, как же это могло произойти, постараюсь ради посильной правды о времени, в котором мы жили.
На очередном заседании, обсуждая проблему по существу необсуждаемую, мои сверстники-сотрудники говорили: «В своей книге о человеке в литературе Древней Руси академик Лихачев показал…». Я крикнул: «Не показал, а высказал!». – «Наш крупный ученый…» Ещё громче я крикнул: «Не ученый!». Что за ученый, пользующийся терминами нестрого?
«Человек в литературе Древней Руси» Лихачева у меня сейчас перед глазами. Перечитывая книгу, утверждающую, что древнерусская литература чуть ли ни проникнута