Шрифт:
Закладка:
Из домов умалишённых, из больниц
Выходили души опочивших лиц;
Были веселы, покончивши страдать,
Шли, как будто бы готовились плясать.
Константин Случевский.
1880-е годы[193]
В одном из самых знаменитых стихотворений Случевского, «После казни в Женеве» (1881), изнаночная сторона человеческого сознания, пробуждённая к жизни натуралистически описанным зрелищем казни, предстаёт в дантовских или босховских тонах:
Тяжёлый день… Ты уходил так вяло…
Мне снилось: я лежал на страшном колесе,
Меня коробило, меня на части рвало,
И мышцы лопались, ломались кости все…
И я вытягивался в пытке небывалой
И, став звенящею, чувствительной струной, –
К какой-то схимнице, больной и исхудалой,
На балалайку вдруг попал едва живой!
Для таких чувств и описаний стандартный позднеромантический инструментарий не годится. Поэтому Случевский намеренно «коряв», он допускает неблагозвучие, «тяжёлые» ритмически строки, «плохие» (бедные, глагольные, тавтологические) рифмы, а главное – шокировавшие современников прозаизмы. Даже в одном из самых возвышенно-лирических своих стихотворений, «Ты не гонись за рифмой своенравной…» (1898), гимне поэтическому чувству и вдохновению, Случевский использует такие обороты, как «преисправно / заря затеплилась». Подобную дерзость из поэтов той эпохи иногда позволял себе в своей поздней лирике Алексей Жемчужников и, пожалуй, Сергей Андреевский[194] (1847–1918) – но оба гораздо более робко.
Случевского «открыли» и объявили одним из своих предшественников русские символисты, и многие его поздние стихи (например, знаменитое «Упала молния в ручей…», 1901) кажутся уже вполне символистскими по поэтике. Однако он не спешил примыкать к новой школе, и в салоне, унаследованном им после смерти Полонского, собирались скорее поэты-традиционалисты.
Владимир Соловьёв.
1890 год[195]
Философ и поэт Владимир Соловьёв (1853–1900) бросил вызов духу времени прежде всего в интеллектуальной области, отвергнув позитивизм и создав идеалистическую философскую систему. Философия Соловьёва оказала огромное влияние на символистов, особенно так называемых младших. Но сам он, пытаясь выразить в стихах свой сложнейший метафизический мир, часто не находит для этого слов. Язык Соловьёва изначально – язык эпигонского романтизма, адаптировавший отдельные приёмы Тютчева и Фета. Чтобы понять его стихи, необходимо знать контекст.
Милый друг, иль ты не видишь,
Что всё видимое нами –
Только отблеск, только тени
От незримого очами?
Милый друг, иль ты не слышишь,
Что житейский шум трескучий –
Только отклик искажённый
Торжествующих созвучий?
Такие строки мог бы написать и другой поэт той эпохи; но у, положим, Голенищева-Кутузова они означали бы нечто условно-возвышенное, а у Соловьёва за этими словами стоят совершенно определённые категории и представления, восходящие к Платону. Но как можно было пересказать и выразить их «общим», унаследованным языком? Новый же язык вырабатывался очень медленно, постепенно. Сама сложность мысли и чувства не позволяла остаться в рамках банального. В поздний период (1890-е годы) Соловьёв постепенно избавляется от ничего не значащих красивостей, становится жёсток и афористичен.
Весь мир стоит застывшею мечтою,
Как в первый день.
Душа одна, и видит пред собою
Свою же тень.
При этом Соловьёв пытается в поисках этого нового языка снижать пафос, разрежать его иронией и самоиронией. В поэме «Три свидания» (1898), посвящённой мистическим встречам с Вечной Женственностью, каждый из эпизодов подобных встреч сопровождается множеством бытовых, снижающих, комичных подробностей.
Особая сторона поэзии Соловьёва – гражданские стихи. Так как в них он формулирует не собственную сложную философию, а общую картину мира либерально-христианского интеллигента, недовольного деспотизмом и империализмом, ему легче подобрать слова и найти чёткие формулы. Его «Ex oriente lux» (1890) – своего рода шедевр жанра:
О Русь! в предвиденье высоком
Ты мыслью гордой занята;
Каким ты хочешь быть Востоком:
Востоком Ксеркса иль Христа?
Соловьёв был чтим символистами как предшественник, но сам отнёсся к ним недоброжелательно. Впрочем, он ценил творчество одного из будущих лидеров младшего символизма – Вячеслава Иванова.
Константин Фофанов.
1890-е годы[196]
Константин Фофанов (1862–1911) – самый стихийный и бессознательный среди этих редких новаторов неласковой к новаторству эпохи. Сверстник и друг Надсона, он разительно на него непохож. Он был от природы наделён даром создавать интонацией и словами зыбкое, на грани сна и яви, поэтическое настроение и позволил этому дару проявиться, вопреки тем требованиям, которые предъявляла к поэзии эпоха. Возможно, дело было в свойственных ему простодушии и неуравновешенности, а может быть, и в моменте дебюта: если в начале 1880-х читателям был нужен Надсон (и они его получили), уже несколько лет спустя возник вкус к более сложному и тонкому языку. Так или иначе, Фофанов – первый по времени после Фета русский импрессионист:
И точно чей-то глаз, как луч любви случайной,
Мне в душу заглянул пытливо и светло, –
И всё, что было в ней загадкою иль тайной,
Всё в звуки облеклось, всё имя обрело.
‹…›
И мнится – даль небес, как полог, распахнётся,
И каменных громад недвижный караван
Вот-вот, сейчас, сейчас, волнуясь, колыхнётся –
И в бледных небесах исчезнет, как туман.
Символисты ценили Фофанова, но сам он совершенно не понимал, что является предшественником декадентов, и темпераментно обличал их. Это напоминает ситуацию Соловьёва (при всех огромных различиях между двумя поэтами).
В целом же Фофанов – лишь самый заметный из группы поэтов своего поколения, занимающих промежуточное положение между эпигонской позднеромантической лирикой и ранним символизмом. Эти поэты позволяли себе чуть большую сложность лирической мысли, чуть менее элементарные образы, чуть более открытую чувственность – но не решались перейти некую черту. Среди них – К. Льдов (Константин Розенблюм, 1862–1937), Мирра Лохвицкая (1869–1905). Лохвицкая, собственно, даже дружила с символистами (особенно с Бальмонтом) – но в их число её обычно не включают.
Поэты нового поколения начинали открывать для себя западную раннемодернистскую поэзию. Пётр Якубович (1860–1911), политкаторжанин-народоволец[197], сам по типу поэтики мало отличавшийся от Надсона, уже в 1880-е годы переводит Бодлера (который кажется ему «французским Некрасовым»). Пётр Бутурлин (1859–1895) пробует писать сонеты в «парнасском»[198] духе.
Таким образом, было два пути преодоления литературной инерции: во-первых, интеллектуальное раскрепощение, во-вторых, освоение новых эстетических приёмов. Николай Минский (1856–1937), начинавший в