Шрифт:
Закладка:
В Бухаресте мы обедали в закрытой столовой, а завтракали и ужинали дома — хлеб, молоко, виноград.
Восьмого мая Коля неожиданно пришел с работы днем, с розами, поцеловал мне руку и поздравил с Победой. Вечером мы ходили по пьяному Бухаресту. На следующий день поехали за город, в Снагоф, праздновать.
Сколько раз я, как все, представляла себе этот день, мечтала о нем, звала, ждала. Я вспоминала Леню, его стихи.
Не дожил.
Заплакала я позже, когда пришла целая пачка писем из Москвы от друзей. Они так подробно обо всем рассказали, одно письмо дополняло другое, что мне потом часто казалось — я сама была там, в этой моей толпе, на Красной площади, я видела, как военных на улицах угощали водкой, как у «Националя» подбрасывали в воздух каких-то американцев, как разные люди вдруг на мгновение ощутили себя семьей человечества, единой в счастье.
Мы уехали из Москвы за двенадцать дней до Победы. По музыке моей тогдашней жизни я должна была испытать это счастье, это причастие, я, военная вдова, я, всю войну работавшая для победы, имела на это право. Но ведь я уже снова вышла замуж, повернула судьбу и само это право поставила под сомнение.
Очень был у меня горьким этот великий праздник — с чужими и чуждыми людьми, в их пьяном похмелье. Конечно, все относительно. Когда Лев рассказывал мне, что он, провоевавший все четыре года, встретил день Победы в тюремной камере, мне стало не только мучительно больно за отнятое у него право быть в этот день в Берлине, но и стыдно за свои горести.
Девятого мая мне не с кем было вспоминать. Вспоминать все четыре года, день за днем. Самые горькие и самые радостные, вспоминать 22 июня и 16 октября, эвакуацию и возвращение в Москву, Сталинград и первые салюты.
Я была благодарна за розы, но с Колей общих воспоминаний у нас не было.
Жизнь в Бухаресте разламывается надвое, и разламывается не моими родами, а отъездом Коли. Он заболел, и его отправили в Москву. Больше трех месяцев я жила с двумя маленькими детьми одна, работала, теперь уже работала много. И за эти месяцы испытала покой и волю.
При Коле у нас ничего не оставалось на покупки, деньги уходили на выпивку. А когда он уехал, я начала понемногу одеваться. Появился тот самый недосягаемый плащ, костюм, сумка, шляпа, длинный вишневый халат.
В детстве у меня возник идеал красоты, скорее всего по иллюстрациям к серии «Золотая библиотека», — осиная талия, из-под платья чуть высовывается ножка на каблучке, белокурые длинные волосы, распущенные, или косы, или пучок, вуаль, широкополая шляпа. (Теперь этот старый идеал стал современнейшей модой. Ретро.) А проходила я свои первые двадцать пять лет в юнгштурмовках с кожаным поясом и портупеей, в белых кофтах и коротких темных юбках, в беретах, полуботинках. И вдруг начала оживать моя детская мечта.
Бухарестских фотографий очень мало: женщина в пестром платье с белым спеленутым свертком. Женщина в строгом синем костюме, строгое неприятное лицо, читает лекцию. Женщина с остриженной девочкой, Светкой, и с огромным мишкой. Другая девочка — новорожденная Маша — в байковых распашонках, белых в голубую горошинку. Какой прекрасной была эта мягкая байка! А ведь я в войну видела грудных детей, запеленутых в старые тряпки, видела мальчика в пеленках из черной бязи — такую материю выдали матери в Куйбышеве.
В первый раз в моей жизни в шкафу лежало десять пар чулок.
Пожалуй, единственным предметом роскоши, купленным мною в Румынии, был столовый сервиз на двенадцать персон — от него еще остались одна тарелка и один соусник. Да Светкина кукла, закрывающая глаза, с ресницами вполщеки. Кукла тоже была с картинок моего детства.
Первые примеры нашего хищничества за границей я увидела в Румынии недалеко от себя. Ползли слухи о грузовиках и самолетах, на которых начальники и не начальники увозили в Россию заграничное добро.
Я, конечно, возмущалась хищниками, они порочили звание советского человека.
Незадолго до моих родов ко мне в гостиницу пришел в военной форме мой давний приятель. Это был первый человек, рассказавший мне о грабежах и насилиях. Он кончал войну в Чехословакии, он говорил о том, что видел собственными глазами. Я знала, что он правдив, что он ничего не может придумать. И я не поверила ни одному его слову. То есть во мне не оставалось его рассказов, они отскакивали, выталкивались всем тогдашним устройством моей души. Отдельные, нетипичные негодяи бывают, конечно, везде, и в Красной Армии тоже.
Румынский искусствовед Мирча Надежди рассказывал, как он и его друзья ждали Красную Армию, как он молитвенно надеялся: вот придут русские, и ночь сменится днем. «А ваши солдаты отняли у меня часы насильно. Оскорбило насилие. Я сам отдал бы им по первой просьбе». Это он мне говорил, провожая меня домой после публичной лекции. «Облик советского человека».
Передо мной три стенограммы на французском языке. Грамотно, квалифицированно, временами даже изысканно я защищаю советское государство, строй, человека.
Сохранилась одна афиша (по-румынски) — «Некоторые аспекты советской культуры», далее огромными буквами — «Раиса Орлова, АРЛЮС, каля Виктория, 115, воскресенье, 18 ноября 1945 г., в 11 часов утра».
Выходит на кафедру молодая женщина. Меня представляют слушателям: «Домна (т. е. мадам) Орлова», и чей-то выкрик перебивает председательствующего: «Домна или домнишара? Мадам или мадемуазель?» Я сама отвечаю: «Домна, у которой уже есть две домнишары». Смех, улыбки, благодарность за то, что я по-человечески ответила, выучив к тому же простейшее румынское слово. И до чего же я сама довольна собой, довольна своим ответом, рада, что я молодо выгляжу, что меня принимают за девушку…
Мои публичные лекции — «Советский человек», «Советская культура», «Народное образование в СССР» и вечер вопросов и ответов.
Три стенограммы — это та самая канва, по которой другие домны вышивают и сегодня рекламные узоры в Бухаресте и в Париже, в Каире и в Токио. Но сегодня мир узнал про нас много, очень много. А тогда железный занавес только что был прорван кровавой войной, на нас напали, мы оборонялись, наша армия отстояла Россию, вошла в Европу, и вот теперь надо было объяснить: что же произошло. Может быть, надо отбросить все попытки понять Россию умом и надо только верить и говорить о чуде, или все-таки можно понять и объяснить.
Я бралась объяснять, совершенно не понимая