Шрифт:
Закладка:
Так и не осуществилась главная моя мечта, так и не пригодилась никому моя физическая храбрость.
Я долго отказывалась принять неизбежность смерти. Долго-долго существовала в иллюзорном мире, где царило бессмертие. А тогда ведь действительно нечего было бояться, раз отсутствовал главный страх. Во время войны мой муж Леня летал на бомбардировщиках, смерть была все время рядом. А я не боялась. Вернее, боялась страхом, который шел от сознания, — его можно было прогнать логическими доводами. В августе сорок второго года, когда самолет разбился и Леня погиб, мой мир блаженного неведения впервые зашатался.
47-й год. В Москву приехал из Рязани брат моего второго мужа Володя. Муж в командировке, мы с Володей одни в квартире (наши на даче). Я жду его с ужином и, как полагается, с пол-литром. Он пришел уже пьяный. Человек он был скорее добрый, но вино у него злое. Он быстро напивается, начинает обличать свою жену, нас с Колей вместе, потом порознь, всех остальных родных, знакомых, незнакомых.
Наконец он вытащил револьвер и начал произносить предсмертные тирады. Хоть он и был совсем пьяный, но мне с ним не справиться, он огромный здоровенный мужчина. Пытаюсь выхватить револьвер, он меня отталкивает. Бежать в другую комнату, звонить? Но кому, куда? Два часа ночи.
Он ложился на кровать и складывал руки, как в гробу. Вскакивал, распахивал окно, лез на подоконник. Начинал плясать вприсядку, падал на пол. Читал стихи Есенина. Объяснялся мне в любви, уговаривал, чтобы я бросила Колю. Потом проклинал меня. Требовал еще водки.
Самое страшное было, когда он завыл. Прямо так завыл, по-волчьи, и грозил мне револьвером, если не дам еще водки.
На рассвете он наконец затих. Я вызвала «скорую помощь». Его немедленно увезли — белая горячка.
Мне было противно, я сердилась, возмущалась, жалела его жену, жалела его, немножко жалела и себя — ну за что мне такое, — но ни на миг не ужаснулась: у него в руках заряженный револьвер, он ничего не соображает, сейчас он спустит курок и… все.
* * *
Моя приятельница сказала как-то, что люди вокруг нее движутся по параллельным дорогам, только находятся в разных точках. Оглянешься назад — и увидишь в какой-то точке себя вчерашнюю. Увидишь в том пункте, где и сегодня кто-то из твоих.
Вот я боялась, когда в 1960 году Лев хотел послать в «Литгазету» некролог Пастернаку. А на похороны пойти не боялась. Сегодня это звучит просто смешно, но ведь сколько людей вокруг меня, любивших, понимавших, боготворивших Пастернака, побоялись тогда прийти на похороны!
После мартовских встреч интеллигенции с правительством, в 63-м году, после того как Ильичев, тогдашний заведующий отделом пропаганды ЦК, обвинил Льва в «абстрактном гуманизме», я хожу по дорожкам в Переделкине и боюсь, что все снова вернется, а у меня теперь нет защиты — защиты глухотой и слепотой, — я уже «после грехопадения», я ничего не могу принять, ничего не могу оправдать.
Я боюсь впутываться в дело Бродского и впутываюсь.
В сентябре 65-го года мы с Левой были в Сухуми и там узнали, что арестован Синявский — мы читали его статьи — и еще кто-то (фамилия Даниэля была нам совершенно неизвестна).
Мы с Комой Ивановым плывем по морю, и я говорю ему:
— Ком, я боюсь.
— Чего ты боишься?
— Я боюсь за Левку, за его сердце.
Это правда, только правда, но не вся правда. Я не сомневалась, что Лева как-то вмешается, начнет заступаться, последуют, разумеется, неприятности. А сил все меньше, с каждым годом все это труднее и труднее. Только-только закончилось дело Бродского, и без перерыва — новое дело.
Но кроме всех этих логических соображений был еще и страх. Тот иррациональный, липкий, тот, от которого хочется забиться в угол с криком: «Не хочу!»
Тем страхом я боялась за отца ночами тридцать седьмого года. Тем страхом я боялась на Лубянке, когда мне пришлось провести там ночь в 48-м году.
Прошла Левина тяжелая операция. Издана за границей его книга «Хранить вечно» (1976). Сил не прибавилось. Страхи усилились. А те страхи десятилетней давности кажутся странными. И это чуть-чуть помогает подавлять сегодняшние.
Я боюсь идти на демонстрации 5 декабря 65-го и 5 марта 66-го года — и не иду.
Конечно, во всех этих случаях дело не только в страхе, все это довольно сложно. Но есть и страх, а я здесь говорю именно о страхе.
Только по моей технической безграмотности я не боюсь, что наши разговоры в квартире записываются, просто в глубине души я не верю, что можно что-то записать на магнитофон.
Оглядываюсь на соседние дорожки — где сейчас мои друзья? Люди освобождаются от страха. Вот один только пример: в 58-м году никто, ни один член Союза писателей не выступил в защиту Пастернака. А ведь многие, очень многие считали Пастернака поэтом великим, знали его годами, а то и десятилетиями.
Прошло семь лет. И за двух литераторов — Синявского и Даниэля, которых мало кто знал, почти не знали их произведений, а те, кто знал, в большинстве своем не одобряли (я имею в виду только людей защищавших) их методов — печататься под псевдонимами за границей, и все-таки за них заступилось более ста литераторов и многие люди из разных слоев общества. Писали письма в газеты, правительству, писали и телеграммы съезду партии, открыто говорили о своем несогласии. Люди освобождаются от страха. Испугаться стыдно. Это важно — чтобы не было стыдно.
И я начала освобождаться от страха. Вот я нисколько не испугалась, когда меня вызывали в партком по делу об этом нашем письме в защиту Синявского и Даниэля.
9 марта 66-го года я выступала на открытом партийном собрании, говорила о рукописях, не ставших книгами: «Святой колодец» В. Катаева, «Новое назначение» А. Бека, «Софья Петровна» Л. Чуковской, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, «Реквием» А. Ахматовой, роман Василия Гроссмана, конфискованный органами КГБ. Меня поздравляли, благодарили, записывали, пересказывали. Восхищались смелостью. А мне было неловко, потому что мое выступление было сочетанием смелости и страха. Боялась идти на трибуну и пошла. Боялась назвать роман Гроссмана и назвала. Но я и не обмолвилась о Синявском и Даниэле. А они сидели в московских тюрьмах, ждали этапа…
Как же все-таки из той храброй девочки