Шрифт:
Закладка:
А с берега уже накатывал восторженный шквал голосов. Жители города, не обращая внимания на треск льда, кинулись с косы навстречу освобожденным. Их обнимали, целовали. Тех, кто был в одних арестантских халатах, тут же переодевали. Мужчины снимали с себя полушубки, женщины отдавали свои теплые платки. Плакали и освободители и освобожденные.
Коренастый богатырь в армяке прижал к себе Владимира, словно хотел отогреть его на своей груди, и все твердил:
— Теперь жизнь по-другому пойдет. Так-то, милый!
Сотни рук подняли узников, оторвали их от земли, понесли. Вся огромная Соборная площадь, с двух сторон ограниченная Невой и Петровским каналом, была переполнена народом.
Начался митинг. На бочку, заменявшую трибуну, первым поднялся котельщик. Он говорил звонко, с воодушевлением: о революции, о свободе, о войне, ненавистной рабочему люду.
Владимир всматривался в тех, кто стоял поближе. Нет, здесь не только рабочие. Вот чиновник в форменной шинели; а там, с седыми бакенбардами, в бекеше с оборками, видимо, купчина, местный туз-воротила; рядом с ним теснятся такие же плечистые бородачи.
Они слушают внимательно и настороженно. С первых слов о проклятой войне чиновник и купец начинают проталкиваться в задние ряды. А когда котельщик сказал, что новая власть должна быть рабочая, чтобы жить вольно, без захребетников, они исчезли, точно их и не было на площади.
С ближних улиц подходили все новые и новые горожане. Слушали. Выкрикивали слова одобрения.
Но теперь Владимир думал о том, что революции до полной победы еще не близко, что на дорогах ее встретится много всяких врагов и дороги эти трудные.
Вдруг объявили:
— Сейчас будет говорить товарищ Владимир Лихтенштадт.
Он не заметил, как его поставили на бочку, увидел повернутые к нему лица, тысячи внимательных глаз. Добрые лица у людей, радость делает человека добрым.
Какая уйма народа! Словно на праздник пришли сюда. Обнять бы их всех, крепко обнять.
Владимир молчал. И молчала площадь. Что сказать? О тюремных годах, о правде, которой не страшны ни гранит, ни железо, о живых, о погибших? Нет слов, чтобы поведать об этом.
Владимир молчал, сжимая руки. Ему хлопали в ладоши, кричали что-то приветливое, как будто он произнес великолепную речь.
Выступил Иван Пьяных, отец. Потом на бочку поднялся Жук. Он взмахнул руками, как крыльями. Загремел его голос:
— Товарищи, родные! Великое вам спасибо. Вчера над нами издевались, нас мучили, а сегодня — мы свободные граждане!
Иустин рванул ворот куртки. Его борода разлеталась по ветру. Глаза — черное пламя.
Толпа прижала двух девушек почти к самым обручам необычной трибуны. Зося смотрела на говорившего снизу вверх.
— Ух, какой страшенный, — шепнула она подруге.
Вишняков, стоявший позади, услышал шепот и укоризненно заметил:
— Вечно ты что-нибудь скажешь, Зоська… Революционер — вот он кто.
— Все равно страшенный, — упрямо повторила Зося.
Муся не слышала ее слов. Она думала: «Если бы сейчас здесь был Коля…»
Жук заканчивал речь:
— Да здравствует революция! Да здравствует свобода!
Площадь ликующе откликнулась. Долго еще над нею перекатывались эти солнечно-жаркие слова. Революция! Свобода!
День близился к концу. Смеркалось. Правобережные мастеровые решили, что освобожденные шлиссельбуржцы будут пока жить у них.
Перед уходом с Соборной площади Владимир успел написать матери коротенькую записку; он передал ее товарищу, который ночью на санях собирался ехать в Петроград.
«Здравствуй, мама! — писал Лихтенштадт. — И здравствуйте, все друзья! Только пара слов — голова идет кругом; полетел бы к вам, но дела так много, что надо быть здесь, помочь вышедшим, помочь выйти еще сидящим».
Через Неву, в заводской поселок, ушли уже в темноте.
42. Ревком
Ночью в поселке никто не спал. Для Ивана Вишнякова два дня, минувший и наступающий, слились в один большой день. И сколько удивительного принес он.
Среди волнений и сутолоки на молодого столяра никто не обращал внимания. Никто не интересовался его переживаниями и размышлениями. А он старался все увидеть, услышать. Хотелось все запомнить.
Шлиссельбуржцев привели в бывший немецкий клуб, который теперь называли Народным домом.
Это деревянное, выкрашенное в коричневый цвет здание с обширным мезонином стало на время штабом революции в поселке. В мезонине имелось несколько комнатенок с маленькими окнами и скошенными потолками. Комнатенки вполне годились для жилья.
Рабочие и вчерашние узники собрались внизу, в зале, стены которого были обшиты дубовыми досками. Здесь зажгли лампы, растопили печи, накрыли столы.
Иустин Жук в углу вбил гвоздь, и повесил на него кандалы.
— Это чтобы не забывать про крепость, — объяснил Жук товарищам.
Окна Народного дома светились. Они отбрасывали яркие желтые квадраты на снег. Всю ночь заседал только что созданный Революционный комитет. Двери дубового зала не закрывались. Кто угодно мог прийти и принять участие в разговоре.
В составе комитета от рабочих были Еськин, Королев, Ермаченков, от освобожденных узников — Жук, Малашкин.
Бывшие каторжане спрашивали жителей поселка, что известно о событиях в столице? Кто у власти? Где Ленин?
Многого рабочие рассказать не могли. Связь с Питером еще не налажена.
Из заводоуправления пришел телефонист с измученным, воспаленным лицом. Он устало опустился на лавку.
— Линия прервана, утром пойду по проводу, — сказал телефонист.
Ревком должен был действовать самостоятельно, на собственный страх и риск. И действовать немедля.
Прежде всего следовало решить судьбу крепости. Надо освободить оставшихся еще там политических заключенных. А как поступить с уголовными? Вот тут и начался спор.
Иван Вишняков слушал из темного угла, сидя на ступеньках лестницы, которая вела в мезонин. Молодой столяр не произносил ни слова и все-таки горячо участвовал в споре. Всей душой он был на стороне черноволосого гиганта, хотя с ним не соглашались более близкие Ивану мастеровые. Они настаивали на том, чтобы уголовных каторжан не освобождать: воры и разбойники могут нагнать страх на всю округу. Жук говорил:
— Нет, мы их лучше знаем, не один год вместе тюремные хлеб-соль ели. Порасспрашивай такого человека — и увидишь, что он рабочий либо крестьянин. Проклятущая жизнь изуродовала его…
Владимир Лихтенштадт говорил о том же. Он рассказывал о школах, которые «политики» устраивали для уголовных, о том, как те поддерживали их во время голодовок и протестов.
Тогда Роман Еськин поднялся со своего места.
— Ваше слово, дорогие друзья, много весит, — сказал он, — но вот вопрос: вы поручитесь за этих людей?
— Головой ручаемся! — Иустин Жук встал и облапил котельщика.
Тот с трудом выбрался из его объятий.
— Ну, будь по-вашему!
Решили освободить всех каторжан, кроме особо важных преступников, и тех, кто по общему приговору находились в «собачьем кутке».
О том, как