Шрифт:
Закладка:
В море и над морем кипит жизнь, небольшие северные чайки, могучие хищники альбатросы, перламутровая, великолепная сельдь, то изумляющая своей красотой, то превращающая жизнь в ад: «Так она шла четыре дня, подлая рыба, – по триста пятьдесят, по четыреста бочек за дрейф. И каждый день штормило, и валяло нас в койках, и снилось плохое» (2/172).
С приходом шторма океан превращается в вероломную, враждебную стихию, неизмеримой мощью обрушивающуюся на человека:
Все море изрыто этими оврагами, и мы из одного выползали, чтоб тут же – в другой, в десятый, и всю душу ознобом схватывало, как посмотришь на воду – такая она тяжелая, как ртуть, так блестит ледяным блеском. Стараешься смотреть на рубку, ждешь, когда нос задерется и она окажется внизу, и бежишь по палубе, как с горы, а кто не успел или споткнулся, тут же его отбрасывает назад, и палуба перед ним встает горой (2/253).
Не только во́ды, но и берега́ океана живут своей особой жизнью. В начале плавания на горизонте возникают, как великолепные космические тела, прибрежные скалы:
…плавали в дымке Фареры – белые скалы, как пирамиды, с лиловыми извилинами, с оранжевыми вершинами. Подножья их не было видно, и так казалось – база стоит, а они плывут в воздухе (2/185).
Но во время шторма нет ничего страшнее этих земных гигантов:
И вдруг нас рвануло, приподняло – все выше, выше – и понесло на гребне. Камни промелькнули с обеих сторон, а потом волна их накрыла с ревом. Я только успел подумать: «пронесло!» – и увидел скалу – черную, пропадающую в небе. По ней ручьями текло, и она была совсем рядом, да просто тут же, на палубе. Те, кто стояли у фальшборта, отпрянули к середине. А нос опять стало заносить, и скала пошла прямо на мачту, на нас, на наши головы… (2/336)
Единственное, что остается человеку перед гибелью в стихии, – молиться о Божьей милости. В «Трех минутах молчания» встречаются самые религиозные строки, когда-либо написанные «упрямым агностиком» Владимовым:
Если Ты только есть, спаси нас! Спаси, не ударь! Мы же не взберемся на эти скалы, на них еще никто не взобрался. Спаси – и я в Тебя навсегда поверю, я буду жить, как Ты скажешь, как Ты научишь меня жить… Спаси «деда». Шурку спаси. Спаси «Маркони» и Серегу. Бондаря тоже спаси, хоть он мне и враг. Спаси шотландцев – им-то за что второй раз умирать сегодня! Но Ты и так все сделаешь. Ты – есть, я в это верю, я всегда буду верить. Но – не ударь!.. (2/336)
Океан открывает морякам «окно в Европу». «Скакун» подходит близко к иностранным кораблям, и сравнения неизбежны.
А смотреть приятно на них, на иностранцев: суденышки хоть и мельче наших, но ходят прибранные, борта у них лаком блестят – синие, оранжевые, зеленые, красные, рубка – белоснежная, шлюпки с моторчиками так аккуратно подвешены. И тут влезает наш какой-нибудь – черный, ржавый, все от него чуть не врассыпную… (2/119)
Рыболовы видят, насколько облегчена работа иностранных моряков благодаря качественным неводам и моторным ботикам. Одежда экипажей – в отличие от грязно-зеленых отечественных роканов – мечта модников: «А роканы у них какие! Черные, лоснящиеся, опушены белым мехом на рукавах и вокруг лица, в таком рокане спокойно можно по улице гулять – примут за пижона» (2/120). В этом морском «пижонстве» – профессиональное достоинство, уважение к их труду, которого «уродующиеся» в промысле советские рыболовы не чувствуют. Рассказы случайно попавшего на иностранный корабль матроса о телевизорах в салоне с разными программами: «В одном ковбои скачут, в другом – мультипликации, а в третьем – девки в таком виде танцуют – не жизнь, а разложение» (2/120) – звучали почти фантастикой: никаких телевизоров на советских траулерах не было, и в Мурманске в то время была только одна местная телевизионная программа.
Мирная, но недоступная жизнь открывается морякам, когда спасшийся траулер оказывается в норвежском фьорде.
Бухта открылась – вся сразу, чистая, молочно-голубая. Только если вверх посмотришь и увидишь, как облака проносятся над сопками, почувствуешь, что там творится в Атлантике. Ровными рядами – дома в пять этажей, зеленые, красные, желтенькие, все яркие на белом снегу. А по верху – сопки, серые от вереска, снег оттуда ветром сдувает, и как мушиная сыпь – овечьи стада на склонах. Суденышки у причала стояли не шелохнувшись, мачта к мачте, как осока у реки – яхточки, ботики, сейнера, реюшки, тут почти у каждого своя посудинка (2/321).
Но команде не позволялось даже на час ступить на берег. Власти сверхдержавы опасались, что, уронив «достоинство советского человека», моряки могли бы улыбнуться норвежскому мальчишке или поиграть с фарерским песиком. И в гости к спасенным в этом рейсе шотландцам их тоже никто не пустит – на том стояла советская власть.
Эмпирическое осознание хрупкости и мимолетности человеческого существования по контрасту с вневременной мощью океана, ощущение беспредельности водной стихии и условности политических границ навсегда утвердили в Георгии Владимове уверенность в своем праве на свободу – личную, географическую и социальную, – определившие его мировоззрение и судьбу.
Заключение
18 февраля 1976 года Феликс Кузнецов[189] провел с Владимовым интервью для «Литературной газеты». Во время этой беседы писатель определил жанр своего романа как «параболу».
«Три минуты молчания» – притча о «звезде», просиявшей в темный колодец жизни (2/146), о «зерне, упавшем в хорошую почву»[190], о человеке «услышавшем» и «увидевшем», для которого близость смерти и большая любовь приоткрыли смысл и цель его существования на Земле.
Георгий Николаевич Владимов был человеком не созерцания, но действия. Он хотел менять жизнь своим творчеством и, по крайней мере в молодости, думал, что это возможно, что литература может и должна влиять на окружающую действительность, что текст не существует сам по себе, но живет страстностью своего создателя: «В конце концов только страсть, темперамент делают книгу. …Никакие слова не жгутся, нужен еще “угль, пылающий огнем” в левой стороне груди, нужна личность автора»[191]. Писатель считал, что цель литературы – пробуждение социального и нравственного сознания читателя: «…это и есть то главное, ради чего пишутся книги вообще»