Шрифт:
Закладка:
Сметанин шарил в кармане и доставал очередную золотую игрушку, миниатюрную, изящную, и у Раисы, несмотря на то, что она обвешана этими игрушками, как праздничная елка, в глазах зажигались жадные яркие свечечки – она не могла преодолеет в себе тягу к золоту.
День шел за днем. Сметанин упрямо перебирался из одного распадка в другой, останавливался у ручьев, стараясь по кривизне их и величине определить, какой из них ему знаком, а какой нет, но ручьи – не реки, их в тайге сотни, и вряд ли он, хотя и обладает профессиональной памятью, может начертить диковинный путь хотя бы одного крупного ручья, – деревья в тайге, распадки так же, как и ручьи, похожи друг на друга.
Изо дня в день перед Сметаниным с Раисой прокручивалась одна и та же пленка, они наблюдали один и тот же, сделавшийся обрыдлым пейзаж и потеряли счет времени.
Раиса поняла, что они заблудились, и с вопросом: «Куда мы идем?» к Сметанину больше не приставала, она похудела («отощала», это слово будет точнее), сделалась какой-то низенькой, некрасивой, по-старушечьи скорбной, одежда висела на ней вольно, болталась, словно на огородной палке.
От долгой ходьбы, от бесконечности земли, которую они мерили ногами, у них болело все – голова, шея, поясница, плечи, ноги и руки не сгибались, спину невозможно было согнуть, а согнув, выпрямить.
Наступил момент, когда Сметанин повалился на пожухлую холодную траву, ткнулся лбом в какой-то гнилой сук, отвердевший от дождевой мороси, и глухо пробормотал:
– Все!
Раиса молча опустилась рядом, обхватила руками коленки, подтянула их к подбородку, как когда-то делала в детстве, глянула поверх Сметанина в недоброе тихое пространство, и такая тоска навалилась на нее, что она едва сумела выровнять в себе дыхание – так ей стало жалко саму себя. Был бы у нее пистолет – пристрелила бы Сметанина.
Но Сметанин остался у нее единственной надеждой на жизнь: если он не выведет ее из тайги, сама она отсюда никогда не выйдет. Задавленно всхлипнула. Сметанин, словно бы почувствовав чужие слезы, всхлипнул тоже. Это был диалог всхлипывающих людей, они жаловались друг другу, им было одинаково больно, горько, и в плаче этом они разъединялись, – один берег все дальше и дальше отплывал от другого, и между берегами теперь находилась пустота. Ни дна у этой пустоты, ни меры не было, ни Сметанин, ни Раиса не знали, как пустота эта была глубока.
Хотелось есть, так хотелось есть, что оба они были готовы сунуть в жестянку часть своей одежды и что-нибудь сварить, если бы из нее хоть что-то сварилась. Если раньше в желудке была боль, то сейчас боли уже не стало, боль уничтожила саму себя; остался только на донышке, где-то очень глубоко, злой сосущий огонь. Желудки у них, похоже, сделались крохотными, совсем голубиными, дай бог в такой желудок влезет полстакана бульона, больше не войдет, – все в Сметанине с Раисой сварилось, а сварившись, высохло. И сами они высохли.
По ночам Сметанин не спал, лежа у костра, подбрасывал ветки, корье, свежие еловые лапы, костер вспыхивал ярко, на десяток минут делалось тепло, и Сметанин забывался с открытыми глазами; когда костер прогорал, становилось холодно, и забытье проходило, он снова тянулся за очередной коряжиной либо веткой и, жалея себя, невольно всхлипывал…
О Раисе он в эти минуты не вспоминал, он вообще забывал о ней, когда она находилась вне поля его зрения, пропадения в памяти делались все глубже, он иногда не помнил того, что происходило вчера, но зато хорошо помнил происходившее давно, в детстве, когда он был показательным учеником-пятерочником, мастерил модели самолетов, играл на пианино, – он и это умел, удостаивался чести стоять в почетном карауле у знамени пионерской дружины, как занимался в училище гражданской авиации – все это он хорошо помнил.
Провалы приходились только на последнее время, на события, происшедшие после Самоедовки.
К слову, чем дальше, тем пронзительнее и чаще вспоминалась Москва, старая ее часть, – юного Сметанина всегда охватывал громкий щенячий восторг, когда он бывал, например, на Арбате. Однажды после похода по арбатским магазинчикам, которые шли подряд, уютные темные лавчонки, в которых торговали чем угодно, от живых черепах до китайских статуэток шестого века и африканских гребней из черного дерева, он даже решил вести дневник – настолько все казалось ему интересным, значительным… Он вел дневник целый год, – это было в восьмом классе, но потом сам стал не рад тому, что купил себе толстую тетрадь в коричневой пластиковой обложке, – о дневнике узнали, и Сметанина прозвали Писателем. С ударением на первом слоге.
Как все это было давно и как было невинно! Сметанин блаженно улыбался, в уголках его рта застыла слюна – вернуться бы в то время!
Тетрадь в пластиковой обложке он разрезал большими портновскими ножницами на мелкие части и по клочку спустил в школе в большой сидячий туалет.
В Москве он любил ходить по улице Кирова, которую на старинный лад называл Мясницкой, останавливался около несуразного стеклянного дома, рожденного гениальным Корбюзье, дивился – чем больше он смотрел на это чудище, тем больше оно ему нравилось, любил Чистые пруды и Неглинку, Цветной бульвар, Сретенку и древние, пропахшие бабушкиной рухлядью, пылью, нафталином и суточными щами проулки, круто сползающие от Сретенки к бульвару, главными достопримечательностями которого были цирк, Центральный рынок и «Литературная газета», любил Петровку, Столешников переулок, Неглинку и Трубную площадь… Сколько мороженого там было съедено, сколько подметок истоптано!
От воспоминаний в нем рождалась щемящая горечь и какая-то странная тоска, рождавшая внутри булькающие звуки и мешавшая дышать.
Дважды сквозь одурь он видел склонившуюся над ним мать, совсем молодую, сероглазую, чем-то озабоченную, Сметанин тянулся к ней, пробовал обнять, обхватить за шею, но руки его соединились в воздухе и обхватили воздух – матери не было.
В тот день выпал снег – пожалуй, самый ранний снег в Сибири – ведь еще и август не кончился, по воздуху летала золотистая паутина бабьего лета, птицы, несмотря на снег, совсем не думали отправляться в южные края, а на траве, убивая ее, уже лежала мерзлая серая вата, убившая последних насекомых – ни комарья не стало, ни мух, ни муравьев со шмелями, в природе все погрустнело, сделалось тусклым. Сметанин ощутил, как мир сделался пустым.
Приходя в себя, он крутил головой –