Шрифт:
Закладка:
Я, честно говоря, всегда его побаивалась, особенно когда он перебирал и приходил в буйство. Уж очень он взрывной, эмоции свои сдерживать не мог, и дом наш панельный дрожал от этого вулкана. Надо признать, пили тогда вообще много, а в нашей «Вороньей слободке» практически все, кроме меня. Считалось, что если «людина не пье, вона либо хвора, либо подлюка». Я и проходила под кликухой «подлюка». Меня многие побаивались, прежде всего сам Карякин, но и любили. И Тошка, когда уезжал, признался мне в давней и крепкой любви.
Оба они, и Тошка, и Юра, представлялись порой героями Достоевского: то поворачивались к миру лицом необузданного Митеньки из «Братьев Карамазовых, то поражали изощренным умом Ивана, а чаще обезоруживали неисчерпаемой добротой Алеши и стремлением всем помочь. Вот уж к кому действительно можно отнести слова Достоевского: широк русский человек, надо бы сузить. «Ой, лучше ему не показываться, под руку не попадать», – думала я порой и избегала встречи. Но даже если и в такой момент попадалась «под руку», на меня обрушивалось столько нежности, беззащитной искренней доброжелательности, что я тут же прощала ему пьянство, хотя всю жизнь не терплю пьющих мужиков.
Главным было, конечно, их творческое содружество. Толя Якобсон заразил философа и публициста Карякина поэзий, увлек в Серебряный век, открыл ему сонеты Шекспира. Помню, как Юра, потрясенный разбором двух переводов 66-го сонета Шекспира, один – Бориса Пастернака и другой – Самуила Маршака, буквально не давал мне работать. Все время подбегал к моему столу и кричал: «Ты только послушай! Это же настоящая операция на хрусталике: один переводчик ослепляет шекспировский глаз, другой – делает его пронзительно зрячим». Работу Якобсона об Ахматовой «Царственное слово» и статьи о Пастернаке считал совершенными.
Когда Толя читал Пушкина или Ахматову – а стихи он мог читать часами! – это было не по-актерски, а так, как читают поэты, акцентируя лишь ритм и мелодию стиха. Он много переводил из испанской, латиноамериканской и французской поэзии. Ну и конечно, он был первоклассным историком, хотя скромно говорил о себе: «По образованию – историк, но больше занимался литературой».
Но скоро чекисты обложили красными флажками наш дом. Посадили «консьержа»-информатора. Тот еще «консьерж»! Какой-то деревенский дядька – а кто бы еще согласился сидеть в холодной пристройке к входной двери в подъезд, практически на улице и «охранять дом»!
Этот наш новый «охранник» обычно говорил Карякину, когда тот приходил по ночам: «Юрий Федорович, ты на меня не обижайся. Я вот здесь сижу и про всех докладываю. Кто пришел, про того и говорю. И про тебя сегодня напишу, что пришел, как всегда, навеселе, ночью, без бабы. А чего ему бабу-то тащить, когда он свою бабу любит. Вот так и напишу. А что я сам выпил – так не обижайся, сейчас все пьют».
Вот такой у нас был консьерж. Может, ваньку валял. Мы пробегали мимо него, не обращая внимания. Но следил он за всеми. Появился он после того, как в пустой квартире на первом этаже у нас несколько дней по наводке Якобсона ночевал Анатолий Марченко (я об этом узнала годы спустя). Конечно, в КГБ всполошились.
Интересовал людей из «конторы» прежде всего Якобсон. В начале 1970 года, после ареста Натальи Горбаневской, он стал выпускающим редактором «Хроники текущих событий». И хотя в 1972 году стал отходить от «хроникальных» дел, но оказался в положении заложника. Люди из КГБ дали знать, что если выпуск «Хроники» не будет прекращен, то следующим будет арестован Анатолий Александрович Якобсон. Друзья – издатели «Хроники» на время приостановили работу, решали судьбу Тошки.
Сам Толя был поставлен перед иезуитски сформулированным гэбухой выбором: арест или эмиграция в Израиль. Решили с Майей уезжать. Помимо всего прочего, Тошка жутко боялся за своего сына Сашу, у которого были больные почки. Он об этом говорил так, будто оправдывался. Не о себе, о сыне, о Майе надо думать. И все-таки надеялся, что, может быть, еще как-то все устроится, может, уезжать не придется. Но ему действительно не оставили выбора.
Помню эти мрачные августовские дни 1973 года. Уезжал Толя тяжело, очень тяжело. Как ему не хотелось!.. Последние дни его в нашем доме прошли в каком-то жутком угаре. Не знаю, каким образом Толе привалили деньги от американского родственника. И не наши деревянные, а валюта! Валюту ему, конечно, не дали, но дали сертификаты в магазин «Березка», куда простому смертному вход был недоступен, а ему, Тошке, вдруг – пожалуйста! Вот он и отправился туда, но не за шмотками, как сделал бы любой осчастливленный москвич, а за хорошей выпивкой. Пошел с обтрепанным рюкзаком и наполнил его невиданными для нас тогда напитками: виски, джином, мартини и прочими.
Вся наша «Воронья слободка» гудела. Тошку любили все, и каждый хотел его проводить. И потом долго еще в доме передавалась из уст в уста легенда о том, как «Тошка промотал свое американское наследство». Карякин, который в те дни находился «в завязке», к огромному своему сожалению, не принимал участия в этом «пиру во время чумы» и гордо повторял посвященное ему Тошкой двустишие:
Двумя деяньями он полнит бытие.
Деяния сии: питье и непитье.
Наступил день отъезда. Проводы проходили в квартире Якобсонов и в нашей. Пересилив страх и неприязнь к тому, что встречусь с пьяной компанией, поднялась на десятый этаж. Народу в Тошкиной квартире было очень много. В маленькой комнате увидела Лидию Корнеевну Чуковскую. Она сидела на Сашином диванчике, нахохлившись, как орлица, и тяжело молчала. Для нее расставание с любимым учеником было настоящей трагедией. Мы молча обнялись, у меня – слезы на глазах, у Лидии Корнеевны – ни слезинки, она была сильным человеком, но такая тоска в глазах, такая безысходность…
Прощаясь с Тошкой и понимая, что прощаемся навсегда, сказала ему: «Толик, как трудно будет без тебя!» И он, зная, как я всегда сдержанно относилась к застольям у него в доме, как старалась не встревать в опасные его дела, как боялась чекистских «бесов», обнял меня и говорит: «Господи, ты все понимаешь. Я тебя люблю и любил. Ты не бойся меня. Я