Шрифт:
Закладка:
А теперь пусть вместо кусочков мозаичного стекла или чернильных пятен единицами информации станет мелкий щебень, который, когда его равномерно раскатают и спрессуют паровым катком, превращается в дорожное покрытие под названием «макадам». Глядя на такую дорогу, видишь, что она состоит из множества камешков, распределенных почти статистически; их скопление не предполагает никакого порядка – такая конфигурация является совершенно открытой и несет максимально возможную информацию, так как способна связать воображаемыми линиями любой элемент с другим, таким же, при этом нет никакого намека, который мог бы указать нам не это, а иное направление. Однако здесь мы оказываемся в той же ситуации пустого шума, о чем говорили выше: вместо того чтобы увеличивать возможность информации, максимальная статистическая равновероятность в распределении элементов, наоборот, отрицает ее (то есть сохраняет на математическом уровне, но отрицает на уровне коммуникативного сообщения). Глаз больше не находит признаков упорядоченности.
Здесь тоже возможность увеличения масштаба коммуникации за счет ее открытости основывается на шатком равновесии между минимальным количеством допустимого порядка и максимальной неупорядоченностью. Это равновесие означает порог между неразличимым множеством всяческих возможностей и их очерченным полем.
В этом и состоит проблема живописи, которая принимает все богатство неоднозначного, творческую мощь неформального, вызов неопределенного. Живописи, которая хочет предложить взору самое свободное из всех приключений и в то же время так или иначе оформить акт коммуникации – коммуникации максимального шума, отмеченного, однако, намерением, которое определяет его как знак. В противном случае взору было бы достаточно свободно скользить по дорожным покрытиям и пятнам на стенах, не чувствуя необходимости заключать в рамки полотна все те возможности сообщения, которые природа и случай предоставляют в наше распоряжение. Не забудем, что достаточно одной только интенции, чтобы обозначить шум как знак: простое перенесение мешковины в пространство картины превращает грубую материю в артефакт. Однако здесь заявляют о себе свойства знака, убедительная сила подсказок, указывающих направление взору, еще сохраняющему остаточную свободу видения.
Нередко обозначение может быть чисто механическим, похожим на внешний знак в языке, каковым, например, являются кавычки: когда я гипсом обрамляю трещину на стене, я выбираю и предлагаю ее как некую конфигурацию, способную навести на какие-то соображения, и в этот момент превращаю ее в факт коммуникации, в нечто искусственно созданное. Более того, в этот момент я совершаю даже нечто большее: задаю почти однозначное ее «прочтение». Однако в других случаях характеристика знака может быть гораздо сложнее, может находиться как бы внутри самой конфигурации, и тогда та упорядоченность, которую я в нее привношу, может содействовать сохранению максимально возможной неопределенности и в то же время направлять зрителя в сторону определенной совокупности возможностей, исключая другие. Художник стремится к этому даже тогда, когда изображает конфигурацию, где случайность оказывается самой высокой, даже когда располагает свои знаки почти статистическим образом. Я считаю, что Дюбюффе, предлагая на суд публики свои самые последние материологии («Materiologies»), в которых призыв к созерцанию дорожных покрытий или почв – не затронутых намерением как-то их упорядочить – достаточно очевиден (следовательно, готовят зрителя к восприятию всяческих «намеков» бесформенной материи, свободной принять какую угодно упорядоченность), был бы все-таки смущен, если бы кто-нибудь сумел усмотреть в его картине портрет Генриха V или Жанны д’Арк, и объяснил бы это весьма невероятное сцепление предложенных им знаков душевным состоянием, близким к патологии.
В своей полной недоумения речи, посвященной ташизму и озаглавленной «Сейсмографическое искусство»{101}, Герберт Рид задается вопросом, является ли эстетическим восприятием та свободная игра ощущений, которую испытываешь, глядя на пятно на стене. Одно дело, говорит он, – объект, являющийся плодом воображения, а другое – объект, который сам вызывает образы; во втором случае художник перестает быть художником и становится зрителем. Таким образом, в пятне отсутствует элемент контроля, нет формы, которая привносится для того, чтобы направлять зрительное восприятие. Следовательно, искусство ташизма, отказываясь от формы-контроля, отказывается и от идеи красоты, устремляясь к иной ценности – витальности.
Мы признаем, что, если бы дихотомия имела место между витальностью и красотой, такая проблема оставила бы нас равнодушными: ведь если бы в нашей культуре витальность как отрицание формы оказалась бы предпочтительнее красоты (и, следовательно, была бы предпочтительной согласно иррациональной необходимости смены вкусов), в отрицании последней не было бы ничего плохого.
Но в данном случае проблема заключается в другом: насколько возможной оказывается коммуникация в акте витальности, насколько возможно преднамеренно вызвать некую игру свободных реакций? Мы живем в культуре, которая еще не предпочла ничем не обусловленную витальность, и мы не похожи на мудреца, который исповедует дзэн и блаженно созерцает свободную игру возможностей в окружающем его мире, игру облаков, отблесков на воде, складок местности, солнечных бликов на мокрой листве, улавливая в них подтверждение непрестанного и переменчивого торжества Целого. Мы живем в культуре, где призыв к свободе образных зрительных ассоциаций еще предполагает искусственное расположение рукотворной материи в соответствии с определенными суггестивными интенциями. В этой культуре требуется, чтобы пользователь не только свободно следовал ассоциациям, которые внушает ему вся совокупность искусственных стимулов, но и оценивал искусственно созданный объект в момент наслаждения им (и потом, размышляя над пережитым и осмысливая его вторично) – тот самый искусственно созданный объект, который стал причиной данного опыта. Иными словами, у нас все еще устанавливается определенная диалектика между предлагаемым произведением и опытом, полученным от его созерцания, и так или иначе подспудно предполагается, что я должен дать оценку этому произведению, основываясь на своем опыте, а также проверять этот опыт на основе данного произведения. И, наконец, я должен постараться отыскать причины возникновения такого переживания в своеобразии созданного произведения: оценить, как оно создано, какие средства были для этого использованы, какие результаты достигнуты, в соответствии с каким замыслом, какие притязания остались неосуществленными. И единственным орудием, которым я располагаю при оценке произведения, как раз и является согласованность моих возможностей