Шрифт:
Закладка:
Все знают: сейчас, как обычно, заставит ползать…
Заглянул бы снизу, с земли, под эти насупленные брови — увидел бы в глазах и ненависть разной силы и откровенности, и усталость, в зависимости от возраста, тоже разную: у кого — на износ, а у кого — так прямо насмерть.
Меньше всего заметил бы страха — привычка.
А вот смешинками искрится лишь одна пара глаз.
Улыбается правофланговый.
И знает об этом, наверно, лишь он один.
Склонив к земле светловолосую голову, на которой каким-то чудом, только по собственной охоте, держится пилотка, парень вспоминает.
Это же «падний», только из других уст. Когда он был еще польским рекрутом — безмерно долгий год тому назад.
Командовал тогда капризно-злобный, непроспавшийся с перепоя, после ночных похождений, поручик Следзиньский, этакий молоденький, напыжившийся взводный «вудз» — вождь, по солдатской кличке Пингвин. Лежал взвод морской пехоты, недавние деревенские и городские парни из-под разных Торуней да Новогрудков.
Брань его не хлесткая, не смешная, а уж такая до тошноты гнусная, что ей бы не изо рта исходить… Прежде чем подать «хамам» команду ползти, Пингвин смешивал с грязью и их самих, и их матерей, жевал, пережевывал и с наслаждением выхаркивал самую липкую гнусь казарменного фольклора, щедро приправленную усталостью, сознанием долга и собственного превосходства. С брезгливо-страдальческой улыбкой на смазливенькой морде.
Белокурый парень, который и там, в армии, был правофланговым, смотрел, как и все, в землю. Молебен этот длился недолго, однако рекрут успел разглядеть перед самыми глазами, между нерасцветших ромашек, светлые, маслянистые, необычайно выпуклые песчинки, вспомнить, что в солнечной вышине — пушистые белые барашки, почувствовать, что на душе у него — свое, человеческое, веселое настроение.
От книги, которую на днях взял в полковой библиотеке. «Дивны дела твои, господи!..» (Пошел монах по грибы, да из лесу бабу в мешке приволок.) Книга эта — «Похождения бравого солдата Швейка». По слепоте начальства попала она в казарму, что ли? Будто специально, чтоб вечером ты от души посмеялся над австро-венгерской военщиной, а наутро увидел еще одну, на этот раз польскую, инсценировку страниц, по сути — общечеловеческих.
Снизу… Да нет, не снизу, хотя и брошенный на землю приказом пана поручика, смотрел тогда правофланговый на него, на этого по тупости, по гнусной брани почти такого же, как Шранк, сверхчеловека.
«Это еще ничего, — думал тогда солдат, — ну, не самое худшее, что может быть. Я выдержу, не поддамся! Я…»
Но тут мимолетное воспоминание оборвала команда.
— Ползти! Цум доннерветтер нихт нох маль, ползти…
Пленные ползут. Так же, как вчера, как позавчера, — медленно, сберегая силы, четко, как по линейке, держа равнение.
Шранк обегает сзади длинную цепочку и снова, как вчера, видит, что отстающих нет. Некого как будто подгонять. Именно только «как будто», потому что он вдруг замечает, что ноги у высоких — длиннее, отстают. Бросается к этим ногам и бьет носками крепких, начищенных до блеска сапог по стоптанным, запыленным подошвам и каблукам. Забежав вперед, он опять видит, что цепочка ползет идеально. И это, цум доннерветтер, перестает быть интересным.
Сверхчеловек в звании старшего унтера подает команду встать, построиться по трое и с песней — марш! При этом он и сегодня не забывает напомнить, что чем лучше будет песня, тем скорее обед.
По широкой лагерной улице, по обе стороны которой стоят молоденькие деревца, а дальше — кирпичные низкие, длинные блоки, с песней идет сотня вконец измученных, вывалянных в пыли людей, а перед ними — немец в фуражке седлом, с галунами на воротнике, и вид у него — лишь медных труб да цветов не хватает.
Польская песня о весеннем рассвете, о терпкой росе и румяной Чесе, что выгоняет на луг волов, — песня, которую не затаскала, не испоганила казарма, народная песня, что выше всех войн, — звучит как победный марш.
А унтер Шранк — издалека заметно — воспринимает это пение, все это непонятное «ферфлюхте проше пана» как триумф своего командирского гения, как дань арийцу, наци.
Он превзошел героев Гашека: он и смешон и отвратителен иначе, чем Швейковы начальники, чем тот шляхетский «фюрерчик» Следзиньский.
Шранка пленные поляки окрестили Бомбовозом. Он такой же громоздкий, грохочущий, наглый и недосягаемый для расплаты, как те самолеты, что бомбили их в дни войны, и тогда почти безоружных. Когда он бил штрафника, криком поставив его stillgestanden[1], видно было: это далеко не все, на что способен и чего хочет этот… нечеловек по профессии. Когда он давеча вел по лагерной улице в комендатуру марокканца, как на поводу, захлестнув за шею скрученным веревкой полотнищем тюрбана, — по пистолету в руке и по усмешке видно было, что он охотно сделал бы с остриженной и какой-то странно светло-серой головой молодого смуглого африканца во французской форме. Сделал бы и сделает — только дай знак — этот двуногий резервуар ненависти и самоупоенного бездушия, лишь притаившихся до времени…
Из всех проходов между блоками на центральную улицу стекаются толпы людей. Песня!.. Большинство не понимают ее, так же как и Шранк. Это французы, арабы и негры из французских колониальных войск, голландцы, немного англичан, бельгийцы. Новички, что прибыли сюда на днях, не понимают не только слов этой песни, но и вообще не могут покуда уразуметь, к чему она и с какой такой радости. Однако раздаются в толпе и голоса:
— Браво, ребята! Да здравствуют штрафники!..
И слова эти цветами летят навстречу бескозыркам, пилоткам, непокрытым головам поющих.
А песня звучит, как никогда, может быть, не звучала, — назло неволе, назло ненавистному Бомбовозу!..
И уже не только в глазах у правофлангового, но и у других, едва заметно для тех, что стоят по обе стороны дороги, искрится горькая, гордая радость протеста и веры.
Правофланговый — запевала, и сильный голос его звенит задорно, как на свободе.
И самым прекрасным цветком из толпы летит прямо в сердце парня родное белорусское слово:
— Орел, Руневич! Молодец, Алесь!..
2
В этом многотысячном человечьем муравейнике пленные из польской армии чувствовали себя ветеранами.
Их пригнали сюда в сентябре прошлого года еще в цельты — брезентовые палатки на большом пустыре, только что обнесенном новенькой колючей проволокой, припасенной загодя и в достаточном количестве. Их руками построены эти кирпичные блоки на двести пятьдесят человек каждый, проложены и укатаны шлаком улицы, посажены деревца. Все — по заранее продуманному плану и, очевидно, надолго. Это они, те, кого сразу не отправили на работу в деревни, имения, на заводы, чуть не до самой весны, пока не построены были блоки, вдосталь испытали, как