Шрифт:
Закладка:
А теперь я спрошу самого же себя: что я делаю, сочиняя вот эти страницы? Ведь я, в сущности, пишу эпикриз своей хирургической жизни — и по ходу его написания как бы заново воссоздаю ее. И какой уж она, эта жизнь, была на самом-то деле — знаю лишь я да Господь; но моя память слабеет и гаснет, а Бог, как гласит пословица, хоть правду и знает — да не скоро скажет.
Вот и выходит, что мое прошлое останется жить лишь на этих страницах — и оно будет таким, каким я его напишу. Слова, что ты пишешь сейчас, обретают волшебную силу и власть: им подчиняется даже былое. Отчасти оно и возникает в то самое время, когда рука водит пером и на бумагу ложатся слова эпикриза…
Юность в больнице
Когда мы — я и мой друг Алексей — впервые переступили порог нашей больницы, мне было всего двадцать два года. И мы оба выглядели так молодо — худые и загорелые, в белых рубашках, с веселыми лицами, — что главный врач Клеопатра Николаевна Шевченко приняла нас за вчерашних школьников и воскликнула:
— Как же я рада, когда школьные выпускники приходят к нам санитарами! Вас, мальчики, в какое отделение определить?
Когда же мы объяснили, что мы уже доктора и хотим работать хирургами, она сразу к нам охладела: санитары ей были нужнее. Мы с Алексеем потом много раз вспоминали, как нас принимали в больницу, — уже сами не веря тому, что были когда-то столь молодыми. Вот именно юность и позволяла нам жить такой наполненной жизнью, какую даже тридцатилетнему уже было бы выдержать трудно. Мы так часто дежурили и так мало, урывками, спали, что порой даже дома, проснувшись средь ночи, спросонья искали дорогу в приемное отделение.
А какие у нас тогда были дежурства? В бригаде числилось всего трое хирургов — и это на весь трехсоттысячный город, — так что случалось, что мы заходили в операционную в полдень, а выходили уже на рассвете следующего дня. Один за другим поступали аппендициты и ущемленные грыжи, ножевые ранения и кишечные непроходимости, внематочные беременности или острые холециститы. А поскольку ультразвука и лапароскопии тогда в нашем арсенале не было, мы действовали по принципу: «Не знаешь, что в животе? Открой и посмотри: от лапаротомии еще никто не умер».
А ведь кроме дежурств были еще и молодые гулянки — коллектив в той больнице сложился на редкость компанейский, — был спорт и байдарочные походы, были субботники, завершавшиеся непременными пикниками, были концерты художественной самодеятельности, — и, конечно же, было то, что называется личною жизнью. Вот как мы могли все это выдерживать и вовсе не чувствовать ни раздражения, ни изнеможения от работы — а, напротив, каждое утро бодро шагать в больницу, предвкушая еще один день (или целые сутки) почти непрерывного праздника? Кто нам помогал, кто нас заряжал той энергией жизни, которая, кажется, возвращалась к нам тем быстрее и изобильнее, чем охотнее мы делились ею со всеми: и с больными, и с молодыми медсестрами, и друг с другом?
Или нас, молодых докторов, подпитывал энергией сам незримый, но вездесущий дух хирургии, витавший в больнице? Ведь он, несомненно, присутствовал в операционных и перевязочных, в палатах и коридорах, на черных лестницах и в ординаторских, на пищеблоке и в лаборатории — словом, всюду, где нам приходилось бывать и где мы дышали особенным воздухом нашей любимой больницы.
И смешно сказать, но, оказываясь вне больницы, вне ее напряженно-тревожной и вместе с тем радостно-бодрой атмосферы, мы почти задыхались от скуки. Так глубоководные рыбы, извлеченные на поверхность, начинают ловить пустой воздух жабрами: им не хватает того давления глубины, в котором они привыкли существовать. Вот и нам, вне больницы и хирургии, недоставало давления и напряжения жизни: без привычной работы все казалось каким-то пустым и ненужным, глупым и мелким.
Зато с каким счастьем — и, как ни странно, чувством глубинного облегчения и успокоения — мы наконец возвращались в больницу! Мы не просто входили в нее — а вот именно что погружались в ее напряженный и полный жизни поток. Каким-то мистическим образом все, что лежало вне этих стен, за больничной оградой — то есть город, страна и весь мир, — словно переставало для нас существовать. Мир сужался — но одновременно и расширялся — до размеров больницы, потом до размеров операционной — а потом до границ этой раны, в которой твои руки что-то делали и которая с каждой минутой представлялась все более сложной и бесконечной…
Я
В самом деле: а кто я такой? Ведь моя жизнь уже, очевидно, клонится к закату, и если я не отвечу себе самому на этот вопрос — получится, что я жил как бы зря. Вот, допустим, приблизишься к тем самым вратам, что сделаны, как пишет евангелист Иоанн, из цельных жемчужин, тебя спросят: «А ты, братец, кто?» — и что ты ответишь? Нет уж, лучше обдумать ответ заранее, пока жив: неизвестно, дадут ли подумать о жизни, когда она кончится?
И вот странное дело: когда я был юношей и жизнь лежала передо мной, как еще незнакомое и необозримое поле, — уже в те ранние годы я воображал себе не столько