Шрифт:
Закладка:
Нам же, простым работягам, привычней просторные штаны и рубаха с короткими рукавами. Я не знаю одежды удобнее: именно в ней переход от безделья (жаль, что короткого) в кресле или на диване к пробежке в приемное совершается так же естественно-просто, как вдох вслед за выдохом. Не нужно ничего ни расстегивать, ни застегивать, ни снимать-надевать: вскочил, потом лег, потом снова вскочил — и все в том же костюме. В них мы порою и спим на дежурствах: если, конечно, нам удается вздремнуть.
Халаты бывают не только кипенно-белые и хрустящие каждой накрахмаленной складкой. Нет, есть халаты другие — те, в которых мы оперируем. Белые они, только пока совсем новые; но уже через десяток стирок и стерилизаций в сухожаровых шкафах операционные халаты приобретают душевный и теплый, чуть желтоватый оттенок. А теплеют они не только на вид, но порой и на ощупь: когда операции идут одна за другой, халаты в биксах не успевают остыть — и продеваешь свои еще влажные руки в теплые и неохотно разлипающиеся рукава халата с чувством, будто принимаешь в объятия старого друга и ощущаешь его живое тепло.
Но, как ни ласков кажется стерильный халат — он вместе с тем всегда строг. Это вам не персидский халат с кистями, в котором когда-то русские баре выходили к домашним, чтобы потрепать по затылкам детей, ущипнуть за щечку жену да с удовольствием хлопнуть рюмку-другую настойки перед обедом. Нет, наш халат отгоняет саму мысль о неспешности, холе и неге. Уже то, что завязки его рукавов при помощи сестринских пальцев охватывают твои запястья, а пояс, завязанный санитаркой, поджимает живот — одно это мобилизует тебя. Если только что в раздевалке, нырнув в безразмерные полотняные порты и рубаху, ты чувствовал, что наконец-то стал тем, кто ты есть (только в бане, совсем обнажившись, ты настолько же возвращаешься к себе самому), — то теперь, облачившись в стерильный халат, ты становишься словно другим человеком. С этой минуты твои личные мысли, желания, чувства уже не имеют значения — или, вернее, они допустимы настолько, насколько относятся к делу. В каком-то смысле, надев халат, ты потерял себя прежнего — и превратился в кого-то другого. Дело даже не в том, что ты стал собранней, что твой голос звучит повелительней, а движения сделались четче; но само направление жизни ты переводишь с себя — на другого. Тебя самого словно больше и нет в этой гулкой кафельной зале, под многоглазым внимательным взглядом сияющей лампы, над узким столом, где лежит обнаженное тело. И ты не всегда понимаешь: чья же это рука — непривычно изящная, тонкая, облитая желтой резиной перчатки — взяла скальпель и провела им по коже больного?
Черная лестница
В каждой больнице помимо главных парадных есть и «пожарные» — или «черные» — лестницы. Но первая из черных лестниц, с которой я познакомился, была лестница общежития мединститута: тоже в известном смысле имевшая отношение к хирургии. Черная лестница, или «чернуха», была своего рода жизненным центром огромной общаги. А если быть точным, то черных лестниц у нас было целых четыре; но они, как капли воды, походили одна на другую. Ни одна не блистала чистотой; банки с окурками стояли на каждой площадке и подоконнике; оконные стекла часто бывали разбиты, и поэтому воздух «чернух» был одновременно и свежим, и затхлым, пропитанным застарелой табачною вонью — и сыростью свежих смоленских ночей. И эта же самая смесь юной свежести нашей студенческой жизни с застойной ветхостью последнего десятилетия империи под названием СССР — она определяла и весь характер тогдашнего существования. Столь же огромной, как различия между официально-формальной и неформальной жизнью советской эпохи, была разница между нашей дневной комсомольско-студенческой жизнью и ночной жизнью четырех черных лестниц общаги. В дневной были лекции и семинары, портреты вождей на стенах аудиторий, рейды дружинников и заседания комсомольских комитетов — и ноябрьские и майские демонстрации с громом оркестров и плеском алых полотнищ над головами колонн. Это все были потуги империи укрепить и прославить себя самое — потуги, год от года все более жалкие и неискренние.
А вот в другой, ночной, жизни — там было все совершенно иное. Официальная идеология не ставилась там ни в грош, и над ней откровенно смеялись; а имело значение как раз то, что эта самая идеология безуспешно старалась вытравить и обуздать. «Чернуха» была местом насмешек над преподавателями и анекдотов о руководстве страны; там курили и пили, тискали девушек и даже — о ужас! — порой предавались любви. Шекспир сказал бы, что те, кто стояли парами и небольшими компаниями на площадках ночной черной лестницы, были подданными царицы Маб — коварной колдуньи, которой претит ясность дня и мила глубина и бесформенность ночи. На «чернухе» нередко бряцали гитары — а песни, что пелись там, никак не могли бы звучать на концертных подмостках, — и порою ходила по кругу бутылка с дешевым портвейном. Словом, «чернуха» была теневой стороной нашей жизни; но именно в эту манящую тень нас неудержимо тянуло.
По сути, на «чернухе» и шла настоящая жизнь: там ссорились и мирились, порой даже дрались, там до слез хохотали, и там юноши узнавали секреты женской пленительной анатомии уже не по картинкам в учебниках, а, как говорится, «вживую». Думаю, что для многих студентов — вчерашних школьных отличников и маменькиных сынков — «чернуха» была сакральным местом инициации. Именно там бывал выпит первый стакан вермута или портвейна, там губы впервые по-настоящему распухали от поцелуев, и оттуда в обнимку с хмельною подругой впервые спускались мужчины — которые стали мужчинами на «чернухе».
И вот интересно, что черные лестницы той больницы, где я потом начал работать, чем-то напоминали черные лестницы нашей общаги, навеки ушедшей в былое. Нет, конечно, на больничных лестницах не выпивали и не занимались любовью — для этих почтенных занятий находили другие места, — но дух неформальной свободы там все же царил. Перекуры с разговорами на черных лестницах были антиподом официальных больничных собраний — и то, что