Шрифт:
Закладка:
А потом, в 1939 году, когда русским в Берлине стало вовсе уж небезопасно и невыносимо, Марга решила, что лучше им переехать во Францию – не в Париж, где все ужасы оккупации чувствовались острей, а в провинциальный, южный Грасс. И они снова на два года оказались у Буниных, которые к тому времени половину Нобелевской премии раздали, а другую проели; началась нищенская жизнь вшестером (к пятиугольнику добавился бунинский новый секретарь Бахрах), обедали супом из капустных листьев, который уважительно называли щами… Бунин в это время почти ничего, кроме дневников, не писал: “Темные аллеи” почти закончены, на другую прозу нет сил. “Век мой, Господи, ничто не только пред тобою, но и предо мною самим…” – сказано в “Мистрале”, почти дневниковом отрывке сорок четвертого года. Как он прожил войну, как вынес все это вместе: старость, которой всю жизнь страшился; нищету, которую всю жизнь ненавидел; немецкое нашествие на Россию, о которой он в эти пять лет худого слова не сказал (в отличие от Мережковского, который, как было сказано выше, бедный идиот, поддержал Гитлера летом сорок первого), – представить ад, в каком жил Бунин в сороковые, невозможно. Но не сломался, отказался от возвращения в СССР, которым так соблазнял его Симонов, прибывший с визитом (Серова, жена Симонова, успела шепнуть Вере: не возвращайтесь, вы там погибнете).
После войны Марга получила работу в Штатах, они с Кузнецовой уехали. Марга дожила до 1971-го, Кузнецова – до 1976 года. Бунин умер в 1953-м – вот так: родился в один год с Лениным, умер в один год со Сталиным. Перед смертью, пока мог удерживать книгу в руках, перечитывал “Воскресение”, а вслух со слезами – “Дубовый листок оторвался от ветки родимой…”. Я, кстати, думаю, что это стихотворение понимают неправильно: там не об изгнаннике, там о страдальце, иссохшем в жизненных бурях и надеющемся найти избавление на Востоке, в исламе. Отсюда и подчеркнутая зелень младой чинары. А Восток нас не хочет, он нас отторгает: “На что мне тебя?” Так же отторгают нас и чужая молодость, и чужая сила, и сама жизнь, тоже всегда молодая. Ты говоришь ей: “Я бедный листочек дубовый”, – но она не сентиментальна, потому что корни ее омывает холодное море. Но это отдельная тема.
Я вот думаю сейчас: какой смысл пересказывать эту историю, которую перепечатал, кажется, весь русский глянец? Ведь был такой способ выживания у историков и филологов: пересказывать трагические и поэтические истории, западные или наши, языком бывшего бла-ародного человека, ныне спившегося и потешающего зевак в трактире. Примеры языка, которым всё это излагалось, и еще далеко не в худшем варианте: “Галя любила в Бунине его умение воспевать красоту и любовь – эстетика его письма действовала на нее магнетически. Их роднила сосущая тоска по прошлой России – трагедия, которую Бунин переживал ежедневно. Ее трогала его бессильная грусть из-за страшных превратностей XX века. И все же роль секретаря и боевой подруги была прочно занята мадам Буниной, а жить то ли музой, то ли полуребенком на попечении было не в характере Кузнецовой…”
Что мы можем к этому добавить, кроме некоторой фамильярности, вообще свойственной писателю в разговоре о писателе – и даже Бунину в разговоре о классиках?
Есть люди, которые не понимают, как Бунин мог быть так жесток. Как можно было так надругаться над чувствами Веры, ведь она любила его! Ведь она, так сказать, создала ему все условия для работы! А он привел в их дом молодую любовницу… и у жены на глазах… сделав ее посмешищем всего русского Парижа… Во-первых, Бунину дела не было до русского Парижа, в такие минуты о нем не думаешь. А во-вторых, когда писателю нужно радикально обновиться, чтобы писать новую вещь, он о моральных аспектах думает мало. На что Пастернак старался всегда и для всех быть хорошим – но, когда ему надо было пережить “Второе рождение”, он оставил жену с ребенком и ушел к чужой жене, разбив семью друга; ушел от женщины умной, чуткой, красивой и в чем-то равной ему – к той, кого пять лет спустя называл “бурей из парикмахерской”. Бунину надо было писать “Жизнь Арсеньева”, новую вещь в новом для него жанре, – он и писал, и для этого нужна была Галя Кузнецова. Хорошо то, что Вера осталась с ним и приняла его последний вздох.
И вот еще что. Русская семья тяготеет к треугольнику, к разрыву патриархальности, и особенно чутки к этому зову модернисты. Они же все жизнетворчеством занимаются. Шелгуновы поселяют у себя Михайлова, Панаевы – Некрасова, Ольга Сократовна Чернышевская крутит романы с кем попало и даже с Добролюбовым; Мережковский и Гиппиус заводят друга дома – Философова – и с ним путешествуют; Маяковский прибивается к Брикам; Ленин возвращается из Европы в одном купе с Крупской и Арманд, тоже большой был модернист… Ну и Бунин, который футуристов ненавидел и символистов презирал, построил у себя дома вполне футуристическую конструкцию; но в его случае все вышло особенно наглядно, потому что Богу ты нужен ровно до тех пор, пока пишешь. Он же читатель по преимуществу. Хочет почитать “Жизнь Арсеньева” с ее странной русской идиллией – подбрасывает тебе Галю Кузнецову. А хочет почитать “Темные аллеи” – о трагической любви, о предательстве со стороны женщины и родины – и убирает Галю Кузнецову. Потому что жизнь, как уже было сказано, тот еще модернист; ее, как всякого настоящего художника, ничто, кроме текстов, не интересует. И как бы безжалостен ты ни был к Вере Буниной, жизнь обойдется с тобой еще безжалостней: у нее-то вовсе никаких принципов, ей литературу подавай.
Зуров был в этом смысле человек гораздо более нравственный, поэтому и не написал ничего, хоть отдаленно сравнимого с “Жизнью Арсеньева”.
Вера написала “Жизнь Бунина” и “Беседы с памятью”. Обе книги не доведены до грасской истории.
Бунин, правя свой рассказ “Роман горбуна”, приписал к нему последнюю фразу: “Беспощаден кто-то к человеку”.
Он же, впрочем, сказал и совсем другое:
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной…
Срок настанет – Господь сына блудного спросит:
“Был ли счастлив ты в жизни земной?”
И забуду я всё – вспомню только вот эти