Шрифт:
Закладка:
Оглянитесь вокруг: разве не то же самое видите вы?
Страшно оттого, что не живется – спится.
И все двоится, все четверится.
В прошлом грехов так неистово много,
Что и оглянуться страшно на Бога.
Да и когда замолить мне грехи мои?
Ведь я на последнем склоне круга…
А самое страшное, невыносимое —
Это что никто не любит друг друга…
29 октября, через три дня после большевистского переворота, она опять все сформулировала первой:
Какому дьяволу, какому псу в угоду,
Каким кошмарным обуянный сном,
Народ, безумствуя, убил свою свободу,
И даже не убил – засек кнутом?
Смеются дьяволы и псы над рабьей свалкой,
Смеются пушки, разевая рты…
И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой,
Народ, не уважающий святынь!
Так оно и вышло.
4
Конечно, она не избежала пошлейших соблазнов – а кто их избежал? Я, что ли, не видел в начале девяностых, как стремительно менялась интеллигенция, приближенная к власти, и как она все свои завоевания потом сдавала? Я, что ли, не надеялся влиять и воздействовать? Я ли не пьянел вместе со всеми, ловя признаки верховного интереса к гуманитарным проблемам, я ли не надеялся на все и всяческие оттепели и не пытался давать советы? Умение махнуть рукой и рано разочароваться – скорее добродетель снобов, а не творцов. Но Гиппиус, после краткого опьянения весны семнадцатого, по крайней мере, всё поняла. И хотя “Последние стихи” по уровню далеко не “Сестра моя – жизнь”, все-таки у русской революции три поэтических памятника: “Революция. Поэтохроника” Маяковского, “Сестра…” Пастернака и эта книга Гиппиус.
А “Двенадцать”? – спросите вы.
А “Двенадцать” имеют к русской революции весьма касательное отношение; это памятник тем великим надмирным событиям, бледным отражением которых была русская революция. Гиппиус в такие сферы не проникала. Как писал Георгий Адамович, временами проницательный: “В ней самой этой музыки не было, и при своей проницательности она не могла этого не сознавать. Иллюзиями она себя не тешила. Музыка была в нем, в Мережковском, какая-то странная, грустная, приглушенная, будто выхолощенная, скопческая, но несомненная. Зато она, как никто, чувствовала и улавливала музыку в других людях, в чужих писаниях, страстно на нее откликалась и всем своим существом к ней тянулась”.
Но уж в чем была ее правда, так это в умении воздерживаться от самых массовых и самых отвратительных мод, скажем от прославления войны. Нужны не воинственные крики, а “тихие молитвы” – так она ответила на ура-патриотические стихи Сологуба. А что писал в это время Леонид Андреев! Что нес Брюсов! Маяковский вызвал у нее особенную брезгливость: “К тому главному положению, что футуризм умер, как футуризм, найдя свою настоящую плоть, и что эта плоть – война, пояснения Маяковского ничего не прибавляют. Но они оправдывают нашу прежнюю интуитивную ненависть к футуризму, отрицание принципа этого футуризма. Три четверти мира (больше) относилось и продолжает относиться отрицательно к войне, к самому ее принципу. В этом отрицании залог всего нашего будущего: истинного futur’a. Что же такое ликующие клики Маяковского о всемирном разлитии футуризма, – «все футуристы. Народ – футурист»? В лучшем случае – ребячество. Нисколько не «наводнен мир» военно-футуристическим упоением. Если «наводнена» некая малая часть мира, то разве только Германия (с придачей футуристов). Но и германский народ, как «народ», трудно, страшно осудить навеки, объявив его «народом-футуристом»; говорить ли о каком-нибудь другом? Англия, что ли, Франция или мы жили войной и теперь принимаем ее как «исполнение мечтаний»?
Но даже и в Германии, если и живут войной, – не говорят этого (стыдятся). Даже там делают вид, что «принуждены были к войне», что «любят мир» и т. д. Одни итальянские футуристы 12–13-го года заорали про войну, да вот теперь наши переимщики открыто ликуют – «воплотилось желанное!»”.
О, как бы перечитать это сегодняшним бардам Новороссии. Обаяние варварства никуда не делось, еще и усилилось. Но Гиппиус – серьезный союзник, и радостно видеть ее на нашей стороне.
5
О собственно женской жизни ее, вероятно, сказать нечего – именно потому, что она слишком зависела от жизни интеллектуальной и творческой. И знаменитый треугольник Гиппиус – Мережковский – Философов был не эротическим, а именно интеллектуальным: жили вместе, потому что так удобнее было встречаться, думать и сочинять. Насколько вообще была сильна взаимная страсть в их отношениях с Мережковским – судить трудно, но ДС не особенно стеснялся своих романов, довольно многочисленных, и наверняка не требовал отчета от жены. Люди модерна считали достоинством, предметом гордости пренебрежение к телесной стороне отношений; Гиппиус и ее единомышленники потому так и ненавидели арцыбашевского “Санина”, что это была пошлейшая попытка подменить модернистское самоощущение похотью и разнузданностью, устроить революцию в постели, а не в уме и не в стране (сам Арцыбашев вызывал у нее скорее симпатию, и молодым она советовала: живите не по “Санину”, живите по Арцыбашеву!). Трудно сказать даже, была ли она красива. Некоторые – особенно из числа старших писателей – называли ее красавицей; ровесники обращали внимание на ее экстравагантность, на ядовито-зеленые глаза и ядовито-голубые платья; младшим было не до того, они не воспринимали ее как “объект желания”, она была для них влиятельнейшей фигурой русского модерна, все благоговели, и никто не любил. Так же как Блок сказал о Мережковском: все уважают, и никто не любит.
Наверное, будь в ее жизни чуть больше человеческого, чуть меньше умственного, она была бы мягче и снисходительней; но бескомпромиссная Гиппиус ничего не желала понимать и ни к кому снисходить. Пусть у нее был узкий вкус – она оставалась ему верна; и почти все, кто получил от нее клеймо безвкусных, – Горький, например, – подтвердили ее догадку. И Розанов тоже. Из мемуаров Андрея Белого – почти всегда пристрастных, но неизменно живых и живописных, – мы знаем об ее отношении к Розанову: “Не плоть, а просто – пло!” И Розанов – чья полемика с Мережковским была одной из главных и нагляднейших в русском ХХ веке – тоже был ею угадан: она его и уважала, и жалела, но не любила – и оказалась права. И в тринадцатом, когда Розанов поучаствовал в деле Бейлиса, пусть под псевдонимом, на стороне антисемитов; и позже, когда та самая империя, которая “слиняла в три дня”, погибла