Шрифт:
Закладка:
За ним следовали местные девушки. Сверх платьев они накинули белую кисею, свидетельствовавшую о чистоте их души и тела. Между ними, тоже под белым покрывалом, ковыляла старуха – горбунья. Она осталась девицей и всякий раз неотступно принимала участие в таких процессиях между подростками и молоденькими красавицами. Этторе улыбнулся было над гордым видом, с каким шла бедная калека, и вдруг поймал себя на этом и покраснел. В самом деле, как был бы бесчеловечен, подобный смех. Человек непременно чем – нибудь да должен гордиться. Иначе ему тошно и невыносимо жить на свете. В чем – нибудь у него да должно хоть иногда сказаться преимущество над другими, иначе он будет чувствовать себя и слишком внизу, слишком подавленным и угнетенным. И, взглянув второй раз на уродца с седыми волосами, Этторе понял, как она радуется, что до семидесяти лет осталась, – может быть и поневоле, это всё равно, – девушкой. Сколько счастья ей доставляет такая мысль в яркий и солнечный день перед благоговейно обнажившей голову толпою и какой свет эта радость бросит на весь ее остальной год. Благодаря четвертому октября и ее появлению в белой кисее между подростками, сиявшими молодостью и здоровьем, она могла дожить до сегодня, не считая себя уже слишком несчастной, заброшенной и униженной.
Девушки пели, и в их хоре Этторе отличил и горбуньино «Ave, Maria, piena di grazia…»[64]. За ними следовали с бедными реликвиями деревенской церкви вдовы в черном, местные конгрегации (и здесь были такие!) в белых сутанах и разноцветных шарфах. Привыкшая к муниципальной жизни Италия вся сплочивается в цехи, общины, клубы. Тут никто не борется и не завоевывает себе жизнь в одиночку, поэтому и в скромном, крохотном Черноббио оказались десятки таких, все со своими знаменами, непременно яркими, непременно расшитыми золотом и с девизами, каких бы не постыдилась, пожалуй, любая могущественная монархия!
За корпорациями, гремя тимпанами и кимвалами, шествовала «banda municipale» – местный оркестр, в столь ослепительных доломанах и украшенный такими пестрыми перьями, что можно было вообразить себя на выставке птицеводства. Банда играла королевский марш, заменяющий гимн и обыкновенно исполняемый в торжественных случаях. Позади, стараясь по возможности быть величественным, едва – едва передвигал ноги старый священник в нарядном облачении, с мальчиками, которым, за спитою пришпилили петушьи хвосты, в виде вееров, изобразив херувимов. Они, взявшись за концы священнических риз, несли их, оттопырив насколько хватало. Издали скромный попик, таким образом, был похож на индюка, расфуфырившего крылья.
Мальчики – херувимы были необыкновенно горды. Еще бы, это лучшие ученики местной школы и вправо поддерживать ризы своего «падре» являло для них единственное преимущество перед всеми товарищами… За ними понурясь ползли Мафусаилы и Энохи общины хотя и в оборванных, но красных с белым накидках. Всё это было мало, ветхо, наивно и тем большее впечатление производило необычайною серьезностью и благоговением толпы, склонявшей по пути процессии колена. Увидев Этторе, попик улыбнулся ему одними глазами. Еще бы! Он учил его в детстве, и, когда тот, в качестве инженера, выстроил первый мост, сельский священник необыкновенно возгордился. А как в «Il Secolo» напечатали портрет молодого Брешиани – капеллан купил себе двадцать пять экземпляров газеты и одну из стен рабочей комнаты оклеил ими.
Молодой человек нашел доктора в его крошечном садике.
– Слышал, слышал. Ты уезжаешь?
– Да… Зашел пожать вам руку.
– То есть проститься навсегда. Вернешься, зайди на мою могилу… Под большим кипарисом, знаешь?
– Ну, вот… Рано…
– Нет, пора, мой мальчик… Это вам жить, а нам давно уже режиссер сверху кричит: занавес! Кипарис великолепно разросся… Тихо там… В ногах – азалии. Весною будет отлично. А тебя на простор тянет, да?
– Нельзя терять времени. Теперь каждый день дорог.
– Пожалуй! Это только мне всё равно. Попытай, попытай счастья. У молодых особое понятие о нем. Они ищут бури. Померяться с ней хотят… И был такой же. В сорок восьмом на стенах Рима дрался. С Гарибальди в Америку бегал. Потом Италию делал. Я ведь один из «тысячи»[65]. Ну, а как состарился – понял, в чем настоящее счастье.
– В чем?
– Не то слово привел. Счастья нет. Оно призрак. Только издали дразнит. Схватил руками – и ничего. Не то слово! Благополучие, вот настоящее… В чем это благополучие? Вот в моем белом домике, в свете солнца на его стене. В поздних розах. Сядешь тут, вот, в тени старого платана… Он ведь, мой мальчик, старше моего прадеда, если бы тому довелось дожить до сих пор! Сядешь и смотришь. Видишь, как радостно дрожат от легкого ветерка молодые листья, как на этой белой стене хороши розы… Белые на белой… A вглядись – в их белизне капелька живой крови! Она чуть – чуть подернула их румянцем. Нежным – нежным. Точно старая эмаль. Ничего яркого. В мое время так по фарфору писали. Доживешь до моих лет и часами будешь смотреть, как бабочка трепещет, уцепившись за такую розу, как солнце отражается золотом сквозь мирты… И такой обнимет тебя покой, такая тишина! Лишь бы только побольше солнца было… Я, знаешь, лежал у себя больной. Открою, бывало, глаза и смотрю в окно. A из окна одни вершины платанов и за ними синие горы… И вот ведь так и чувствуешь, что ничего больше не надо. Решительно ничего! Я поработал, заплатил дань. Пять лет в австрийской тюрьме сидел. Фельдмаршал Радецкий[66] меня к расстрелянию приговорил. Я имею право на этот отдых. Одно тебе скажу: нет ничего лучше Божьего мира и выше братства и любви между людьми. В молодости мы думали – всего слаще свобода. А теперь я так понимаю, будь братство и любовь – и свобода не нужна. К чему она – и без нее никто на тебя руки не подымет… Вон видишь… Посмотри – ка на гору, где лощинки…
– Вижу.
– Большой кипарис.
– Вижу.
– Именно под ним… Чудесное