Шрифт:
Закладка:
Глава двадцать седьмая
Библейская долина
Долина эта обладала холмами, напоминающими женскую грудь – и формой, и той эротической негой, что излучалась в знойном аромате иссохших трав, в чьих шелестах пролегали и змеились светлые, глинистые, потрескавшиеся тропы – настолько истрескавшиеся под солнцем, что казалось, пробираешься коридором дворца, истоптанного войной или же собственной непоправимой древностью. Но холмов было не два, а три, так что долина лежала под ослепительным небом, как трехгрудая богиня, – на одном из холмов место соска занимал обелиск, на вершине другого раскинулось маленькое кладбище разбившихся вдребезги планеристов, а неразбившиеся, живые, микроскопические, все еще парили над ландшафтом в легких воздухоплавательных агрегатах, влача и протаскивая небольшие растопыренные извивающиеся тени по нежному женскому ароматическому телу долины. Третий же из венериных холмов оставался неувенчан, наг, как чешуйчатый змей из сказки Киплинга о яростном мангусте.
Однажды мне довелось держать на руках мангуста – в зверинце на острове Шри-Ланка, где пронырливые шрамированные сингалы ловко извлекали животных и птиц из клеток, впихивали их (заторможенных, словно оглушенных, как бы озадаченных, возможно, одурманенных анималистическими транквилизаторами) в руки посетителей, затем быстро, белозубо фотографировали, чтобы затем тут же сбыть эти фотки потрясенным счастливцам. В тот день, вернувшись в отель, я даже написал стишок:
Сегодня в руках я держал орла,
Видишь, на коже зияют точки?
Биология, знаешь, всегда права,
Так под девичьим платьем торчат сосочки.
В тесном зверинце, где воздух густ,
Ибо твари срут и пылают травы,
Мои зябкие пальцы сосал мангуст,
Чьи глаза суровы, светлы, кровавы.
В сонном оскале пологих львят
Проступает оттиск гербов и флагов,
И зеленые змеи в зеленый сад
Посылают шелест своих зигзагов.
Я прошепчу про обезьян в пыли,
Что сторожат святыню на Цейлоне.
В святыне той хранится соль земли,
Хранится соль, как едкий сок в лимоне.
Я расскажу про кладбища в песке,
Про океан, что ходит сам собою,
О девочке, танцующей в тоске,
Что, может быть, хотела б стать тобою.
Пускай о том, о чем я умолчу,
В глубоких снах себе лепечут дети.
Гранатом кровь стекает по плечу,
В преториях опять сверкают плети.
И детвора визжит в тени Отца,
Украдкой вырвавшись из матерного плена.
В предчувствии тернового венца
Венки плетут из диких трав и тлена.
Тигрица лижет дитятко своё
Янтарным оком на зевак взирая.
И в черном шарике (гашиш иль мумиё?)
Мы видим лик потерянного рая.
Краткая вспышка ипохондрии (кровавые точки на руке, оставшиеся от когтей остолбеневшего вонючего орла, возможного носителя экзотической болезни) влечет за собой шлейф любовной меланхолии, смешанной с ужасом христологического страдания, отчасти неуместного вблизи буддистских святынь.
И весь этот туристический микс по классической схеме завершается шарообразной черной точкой наркотического блаженства, которое следует скрывать от черных глаз таможенных офицеров. В аэропорту города Коломбо эти таможенные офицеры (жирные, с черными брезгливыми лицами) косили черным глазом на ваш скромный рюкзачок, произнося заклинательную фразу: «Would you support me?» За умеренную мзду они оставляли рюкзачок нераскрытым, необшаренным, и вы возвращались на Родину настолько счастливым, насколько позволяло опьянение, вызванное самолетными дринками.
Но забудем о мангустах (на недолгое время, конечно же) ради того, чтобы снова отправиться в семидесятые, в мистическую Библейскую долину, над которой летают планеристы. Коктебель в те позднесоветские годы официально назывался Планерское (или же Планерное, не помню точно) в честь этих полетов. За женственными холмами Библейской долины тянулась вдоль горизонта длинная Столовая гора – оттуда они воспаряли. Про эту гору часто говорили местные коричневые от загара старики, что по ней скакал всадник без головы на съемках соответствующего фильма. Впрочем, лошадь всадника без головы не скакала, а напротив, шла медленным ровным шагом, что создавало требующийся леденящий эффект. Помню этот эпизод с тех самых детских лет, и не мне одному он запомнился – тревожные крики «Смотрите! Смотрите…». Зловещая укороченная фигура, покачивающаяся в седле на фоне бледного псевдомексиканского неба.
В Библейскую долину следовало входить незаметно, лениво или же, наоборот, крадучись, либо увлекшись разговором, либо теряясь в собственных мыслях, минуя хрущевский дом о пяти этажах (единственный подобный дом в поселке), где внизу располагался просторный гастрономический магазин, предлагающий посетителям воздушную кукурузу, осыпанную сахарной пудрой (от нее всегда оставались липкие пальцы), орешки в меду, смуглый виноградный сок в больших стеклянных банках (совершенно настоящий, словно бы вытоптанный смуглыми босыми ногами юных молдаванок или же крымчанок), золотистые полукопченые ставриды (им самое место в Тавриде), халву, водку и светлый южный хлеб, похожий своей формой, фактурой и размером на пузырчатые кирпичи ракушечника, из коих сложены многие местные дома и ограды. На юге все по-другому, да и русский язык здесь другой: не только лишь фрикативное «г», которое то появляется, то загадочно исчезает (слово «фрикативный» происходит от слова «фрик», полагаю), но и общая вальяжность, ленца, отпущенность, курортно-колхозный проплыв каждого словечка. Произнесите «всадник без головы» по-южному, с фрикативчиком, с растяжечкой – и сразу получится «безбашенный всадник». Всадник-курортник, который просто отдыхает себе от своей башни. Ну и шо, типа, надо нам, шо ли, жопу рвать из-за того, шо этому пассажиру отпилили кочан? Да ему и без кочана ништяк: тусуется, ездит на фрикативном мустанге, участвует в сюжете романа и фильма. Никаких жалоб.
Крым пропитал меня собой. Своими солеными ветрами, невероятной капризностью своего населения, хулиганским флюидом пиратской Тортуги. Пропитал дважды: сначала в детстве, а потом в нулевые, которые почти полностью прожил я в Крыму.
Встречались поначалу, на пути медленного всасывания пешехода в пустынные объятия Библейской долины, кое-какие продолговатые болотца, чаще всего высохшие, поросшие осокой. Некоторые домики, садики за заборчиками еще встречались поначалу, словно отбившиеся от стаи или от стада. Один из этих домиков на размытой окраине поселка принадлежал Изергиной, местной светской пожилой даме. Можно назвать ее и старухой, если пожелаете. Большая веранда с деревянными столбами, маленький сад. В этом доме, в гостях у светской старухи, обитали во множестве представители московской и питерской богемы: Сапгир, Холин, Лимонов, Бутербродский, иные подпольные поэты, их подружки, диссиденты, теннисисты, богословы, сисявистые девушки с задумчиво-лихим выражением лиц. Чуть ли не каждый вечер случались поэтические чтения и прочее.
Мы с мамой частенько заходили к Изергиной – проведать Холина и Сапгира, послушать нелегальные стихи, поболтать с цветущим загорелым андеграундом, испить черного чая из надтреснутых чашек, отведать шашлык, изготовляемый Сапгиром. На самом деле я не любил шашлычок, избегал жареной плоти, мечтал посвятить себя вегетарианской музыке, мечтал исполнять струнные квартеты для живых коровушек и барашков, но не вышло. А Генрих Сапгир жить не мог без этого хищного лакомства, так что приходилось и мне из вежливости вонзать свои детские зубы в вязкие фрагменты жареных тел. Это было с моей стороны проявлением уважения к нелегальной поэзии. Старая Изергина судачила, поигрывая серебряной чайной ложечкой, изображая как бы некую слегка обветшавшую Анну Павловну Шерер, держательницу аристократического салона. Гостили в ее деревянном доме и подлинные старые аристократки, чудом уцелевшие в мясорубке большевистских репрессий, – например, Наталья Васильевна Голицына, старая княжна, худая, как птичка, почти невесомая старушка, ходившая зимой и летом в легких эластичных тапочках. Походкой она обладала стремительно-воздушной, сзади ее принимали