Шрифт:
Закладка:
— Ты не огорчайся, Ларис. Он повопит — а потом премию тебе даст. Небольшую, конечно, но все-таки. Он нас вообще-то всех любит — просто в строгости пытается держать.
Я еще ей что-то говорила и даже по плечу ее погладила успокоительно — а она словно бы и не слышала. Сидела на столе и качала ногой — округлой и красивой, в замшевой туфле с бантиком. «Шарль Журден», кажется… А потом вдруг всхлипнула.
— Знаешь, он скоро уйти должен, начальничек наш — встреча у него какая-то. У тебя работы много вообще? Я свалить собираюсь, чувствую себя хреново. Может, в гости ко мне заедешь — мне тут на метро три остановки, недалеко. Поедем, а? А то такая тоска зеленая…
Я бы, может, и отказалась. В конце концов, можно было сослаться на огромное количество дел — которые и вправду имелись. А если б и не имелись, можно было бы их придумать. Но я победила — а она незаметно для себя это признала. И я могла побыть милосердной. Притвориться чувствительной и тактичной — хотя бы раз. Стать кому-то другом — хотя бы на время. У меня никогда не было подруг — кроме постельных, — и я не знала, как надо с ними себя вести.
И потому я согласилась. Возлюби ближнего своего…
— …Ты себя совершенно не ценишь. С твоей внешностью надо думать о выгоде — что, мало стариканов богатых, которым молоденькая девочка нужна? Я вот тоже в молодости себя не ценила — а ведь могла бы иметь сейчас гораздо больше. Дура была… Ты меня слушай — я плохого не посоветую…
Чай у меня в чашке остыл совершенно — а внутри еще холодней было. И ничто не могло избавить от этого холода — ни коньяк, который она предложила, коньяк в толстом бокале, плескавшийся на дне маслянисто, ни сама атмосфера ее дома, уютного и красивого.
Мне казалось, что что-то сломалось внутри. Что-то изменилось резко, бесповоротно нарушилось — и от утреннего подъема и следа не осталось. Как будто песочные часы, методично переворачивающиеся у меня в сознании, вдруг перестали ссыпать старательно песок. Зависли. Остановились. Умерли.
Я знала, что это она все испортила. У нее было плохое настроение, а у меня хорошее, и ее это бесило. И все равно я не злилась на нее — она во многом была права. И пусть я не спрашивала ее мнения по поводу моей жизненной концепции, она высказала его, и так, что я даже разозлиться не успела. Потому что вдруг задумалась над тем, что она говорит.
Когда мы оказались в ее квартире, я забыла обо всем. Так красиво было то, что меня окружало — белые стены, выкрашенные краской, стерильная чистота, — с ума сойти. Полоски жалюзи на окнах. Кремовое покрытие на полу. Огромная прозрачная ваза с розами в полупустой просторной гостиной, с белым кожаным диваном и столиком из стекла. Розовая ванна с занавеской в креветках. И мочалка — мой Бог — какая мочалка! Ярко-красная, большая, пухлая. В форме сердца. Сладкая жизнь — Федерико Феллини.
Мы пили чай в ее кухне — чай из прозрачных темных чашек, чай в пакетиках, почему-то вдруг кажущийся необыкновенно душистым и вкусным. И я озиралась — на белые шкафчики, салфетки в клетку, холодильник, облепленный фигурными магнитиками. Напишешь записку и вешаешь: «Дорогой, буду поздно, сок в холодильнике, мои трусики на столе — если хочешь, понюхай…» Шутка. Но в общем все тут говорило о том, что это дом, в котором разбиваются сердца. Что мужчины приходят сюда, приносят цветы, сидят недолго на кожаном диване, едят мороженое с вишней — а потом она танцует им стриптиз на фоне этих своих жалюзи. Ну, как Бэйсингер в «9 ½ недель» — да нет, лучше даже. Ну а потом…
Она ходила по кухне, закрыв круглый аппетитный живот кружевным белым передничком, наклонялась к цветочным горшкам, стоящим на подоконнике, поливала из лейки фиалки, кудрявые, фиолетовые, и, отогнув полоску жалюзи, смотрела на дождь, танцующий на жестяном козырьке. Она жила на первом этаже, и от ее окна бежали к дороге озябшие голые деревья, и фонари на железных ногах стыдливо надвигали на глаза шляпы — словно не хотели, чтобы их уличили в подглядывании.
Она сначала поносила нашего шефа — без моего участия, впрочем, и потому ей это быстро надоело. Потом делилась со мной своими планами — уйти работать в другое место, в ночной клуб, где больше платят, — и опять не нашла во мне союзника. Я всегда считала, что деньги не имеют значения, важно не сколько, а как — ну так я фильмы делала, а она была всего лишь секретарем, не понять нам было друг друга. Потом она ругала свою мать — послушать ее, так ясно становилось, откуда появился образ когтистого Фредди Крюгера, с нее писали. Тут я тоже молчала. У меня с родителями не было проблем — они не задавали мне вопросов. А потом…
Потом зазвонил телефон. В кино его дают крупным планом — чтобы понятно было, что он не просто так звонит. И ее рука в золотых кольцах опустилась на трубку — блестящую белую трубку, желающую с ней побеседовать.
Я все слышала. Не прислушивалась к разговору, конечно, но и не слышать не могла — она прямо передо мной стояла. Ее фразы были неровными какими-то, как полотно для штор, которое в магазине тканей отрезают от общего куска. А потом тон вообще сделался истеричным — словно ткань дернули грубо, не желая больше возиться с ножницами. Заставив затрещать жалобно, а потом финально замолчать.
Для нее это серьезно было — тот имевший место разговор. Иначе как объяснить, что лицо ее стало белым, словно из скорлупы яичной, и выступили морщины на лбу как трещины. И ноготь — блестящий бежевый ноготь — она обгрызла уродливо.
— И что ты хочешь этим сказать? Нет, я вообще не понимаю — эти твои пропадания, появления. Захотелось, приспичило — и звонишь? Думаешь, я тут сижу и жду, когда ты объявишься? Думаешь, ты один такой, да? Что ж, ты очень ошибаешься…
Когда она бросила трубку, мне показалось, что