Шрифт:
Закладка:
— Видать, шутить собрался? Не обессудь, правду скажу: когда ты еще по хате ползал да за мамин подол держался, я уже не в одну печь хлеб сажала… — Слова эти вырвались неожиданно для самой себя, не только для него. — А селу валяльня необходима, хватит ходить со своим по чужим людям. И знать это тебе полагается лучше, чем редактору, и заботиться об этом тебе, молодому, нужно, а не мне, старухе! Даром, что ли, люди за тебя свой голос отдали? Теперь ты для них постарайся!
И замолчала.
Председателя охватило какое-то странное чувство, он не мог и представить, что эта неприметная старая женщина так его отчитает! Думал, стоит повысить тон, отругать за вздорную ее мороку, и она стушуется. Да и в газету написать наверняка подговорил какой — нибудь склочник, а она поддалась… «Но откуда такая решительность, такая уверенность? Да разве раньше осмелилась бы?» И вдруг пришло к нему понимание, в чем заключалась теперешняя сила женщины, великая ее правота и справедливость убежденности… И никакой не было нужды подсказывать ей, как писать…
Василина встала. Чистый лист бумаги по-прежнему лежал на столе. Председатель впервые поднял на нее глаза.
— Знаете… Мы подумаем…
«Мы подумаем…» — будто въяве услыхала голос молодого, не умудренного жизнью начальства.
«А валяльню таки поставили! Хороша баба! Одна все устроила!» — и улыбнулась приятному воспоминанию… Но все же не нужно забывать: хоть в этих стенах можно отрешиться от всего, уйти в свои думы, в мир земных, хоженых дорог, но и благочестие следует сохранить…
Дьячок гасил свечи, их зажгли по одной на каждое имя, что значилось в списке «за здравие». Василина оглянулась на бревенчатые стены — уже давно не пахли они смолой, а дышали промозглой ветхостью. И все же угадала в срубе сосновые стволы, и сразу почудился ей не дымок догоревших свечей, а аромат промытого майскими дождями зеленого леса — стеной стоит он у Великой Горной Тропы, по которой столько водила ее долгая жизнь, поведет не раз еще и теперь на Ясеневую…
Защемило сердце. Ощутила она всю полноту обратимости жизни, когда не представишь себе тех, кто радуется сейчас приходу весны, без тех, кто никогда уже не увидит белого инея цветущих черешен… Не могут существовать они друг без друга не только в памяти людей, но и в вечности…
Мысли на минуту вызвали в памяти их сельский погост с покосившимися крестами, с черными елями, застывшими на страже. И полетели вдаль, к родному селу, к его улочкам, к реке Тересве, где мост и новостройки, что и вправду схожи с городскими… И отчего-то подумала: все на свете течет, все меняется…
Не меняются только Дубовое, Тересва, синие дали и лазоревый небосвод над ними, могучие горы, что царят окрест, и красавица Ясеневая…
Не меняются извечные дороги земли, ибо схожи они с живой кровеносной системой самого человека…
Не меняется добро, которое ты оставляешь людям, как, наверное, не меняется и зло… И в каких бы краях ты ни жил, где бы ни суждено было сложить свои кости, если ты родом отсюда, значит, во веки веков останешься тут. Оттого, что спят здесь вечным сном твои деды и прадеды, а ты частичка их… И, покинув этот мир, тоже оставишь после себя живое…
Просто как будто жила — дня без работы не знала… И не только той, что украшала землю цветущей пашней, но и дарила ей саму жизнь.
Верной женой была, была матерью. Высокое счастье материнства озарило ее своим светом. И была она вся в детях…
Нажила ли богатства? Что оставит вечности после себя? Только честных, работящих и добрых людей. Разве этого мало? Разве не таким было ее призвание, ее судьба на трудной горной земле, где в поте лица своего добывался хлеб насущный…
Под вечер следующего дня подошла к усадьбе, к старому ореху. Выжило могучее дерево, пустило молодые побеги — природа не дала ему погибнуть, видно, таились еще в стволе животворные соки.
Опять подумала о дочери. И еще раз порадовалась новой судьбе своих детей, своего края и своей собственной. И не мечтала о такой, когда родила Аничку, глядя на ребенка, не могла остановить слезы: зачем он, бедный, пришел на свет, если так в нем тяжко простому человеку?
Теперь все могло быть иным… Нашлось бы и ей дело… Но она захотела пройти еще раз, хотя бы мысленно, по тем давно пройденным дорогам… И ушла из дому, чтобы остаться наедине с собой… Со своими мечтами…
С материнскими думами…
• ЭХО ГОЛУБОГО ГОРИЗОНТА •
Слышу эхо далекого синего края небес как мамину сказку детских моих годов. Слышу его как песню предвесеннего ветра с полонин, как гулы высоких елей, колышущихся на чистой глубокой сини. Тревожной волной докатывается оно до меня и, отраженное сердцем, встает слепящим видением солнца, ясным, ярким днем бытия.
Я вслушиваюсь, я слышу эхо далекого синего края небес…
КОЛЫБЕЛЬ
Яблоки в нашем саду уже доспевали. Мы с отцом ладили сушилку. Уж и не помню, в пятьдесят каком году это было — втором, третьем или четвертом…
Под зеленым холмочком с кустами орешины и высоким, стройным ясенком лежала грудка нехитрого нашего материала для нехитрых сельских построек — кирпича, камней, глины. Раствор разводили мы в дощатом корыте — в таких женщины стирают белье. Как-то не попадалось мне прежде на глаза это корыто. Вот и подумал, что, наверно, держала в нем мама на чердаке нашей старой хаты клубочки пряжи, связки льна или пакли; а может, просто сберегался в нем всякий-разный ненужный хлам, что обычно закидывают на чердак — вдруг да сгодится.
— Это что за корыто, татку?
— То не корыто, сынок. То — люлька.
— Люлька? Чья?
— В ней мать тебя качала.
«Наша люлька?» — удивился я, и как-то мне не по себе стало, что старая наша колыбель в таком небрежении оказалась — вся в глине.
«Так вот она какая!.. Это в ней, значит, лежали мы вдвоем с близняткой братом?» — думал я, все ближе, все внимательнее вглядываясь в заляпанное глиною корыто. И будто услышал я скрип вбитых в балку кованых крюков, услышал детский плач и грустную мамину песню — мою и брата колыбельную. Странно мне как-то стало. Потому