Шрифт:
Закладка:
И все же… Все-таки какого мне только хлеба, из каких пекарен и по каким дорогам, не посчастливилось вкусить — до смерти не забуду странно — щекотного и чудодейственного аромата хлеба в ту голодную и холодную зиму.
Как-то однажды той зимой пришла к нам в обеденную пору наша соседка, бабуся Семениха. Та самая, которую потом сын ее, Семен, нес на плечах в ряднине к пану нотариусу, чтоб перед смертью завещание написала.
Была бабуся заплаканная, слов не находила, а под мышкой у нее была такая же буханка, как и та, что уже лежала покроенная на столе. Из нескладного рассказа мы поняли, что, кабы не наш батько, смяли бы в толпе старую и, верно, ничего б ей больше не понадобилось на этом свете, кабы не он… и хлебца для нее добыл, и от увечья спас…
Ушла она тогда, а мы долго еще сидели молча. Радовались, что вот какой наш батько сильный.
Как и мама — он всегда передо мной. Для меня он — как закон, как справедливость, как честность и прямота. Потому что ни разу за жизнь он не схитрил и не смолчал там, где молчание было уступкой злу, неправде, укором совести. Тут про него можно рассказывать и рассказывать.
Никогда мне не забудутся собрания в колхозе. На них отчитывался батько за свою стройбригаду. Нелегко ему работать. Еще и потому, что немало таких людей встречалось, которые были равнодушны к работе. Смущенно, неловко рассказывал отец про грубость и про корысть, говорил, что лучше отказаться ему от бригадирства. Трудодни он и пилою да фуганком заработает. Все знают, что он за мастер — усердный, знающий. Было это, конечно, своеобразным его протестом против зла, да, видно, лучшего он не придумал.
И уж вижу я его на трибуне сельского клуба. Вижу, не по себе ему. Не потому, что не хватало слов или умения говорить с людьми. Нет, как раз вот этим он и отличался — сказать вовремя, и мудро, и убедительно.
Как-то просто большой неуклюжей рукой оперся о трибуну и так на нее налег, будто под себя подгрести хотел. Протянул к людям широкую и твердую мозолистую ладонь — свидетельство его порядочности и добродетели, — не думая, наверно, как поднимает она его, великого работника, чья красота и сила в его натруженных руках.
Глянул на присутствующих, словно бы приглашая их к сосредоточенности и вниманию, к тому, чтобы продумать сказанное. Адамово яблоко заходило ходуном на его вытянутой, жилистой шее, лоб собрался морщинами.
— Честно работать тяжко, да на душе легко…
Этими словами начал он свое обращение к людям. Простыми, но достаточными для того, чтобы не только слушать его, но и думать слушая. О, как часто не хватает тем, кто так уверенно держится на трибунах, вот таких простых и убедительных слов! О как много людей могло бы позавидовать ему!
Когда мы были маленькими, он, каким бы усталым ни возвращался с поля или из лесу, играл с нами по вечерам. И опять я вспоминаю широкую и сильную его ладонь. Протянет ее, возьмет малышку, поднимет высоко в воздух и носит по хате. Смеялся вместе с нами тем щедрым смехом, что помогает человеку хоть на минуту оставить все заботы и погрузиться в мир той сказки, которая зовется домашней тишиной и радостью.
В изменчивом потоке быстро плывущих лет каким-то чудом сохранилась карточка, на которой снят батько еще парубком. Красивый, стройный, он как будто смотрит вдаль по дороге жизни. На нем сермяга, домотканые суконные штаны и носки из овечьей шерсти. Вот и все, что нам, сынам и дочкам, осталось от молодой его поры. На той фотографии и отцов брат Петро, наш дядя. Стоит в гусарском мундире австро-венгерской армии, в обмотках по самые колени, с выпяченной грудью, важный, хотя, по правде, вовсе не такой высокий и статный, как наш тату.
Не знаю, чем еще так дорога нам эта фотография. Тем, может, что батько на ней еще безусый, молодой?
Но ведь его только с усами помним. Говорил, что первое дело для мужчины усы, хотя бы для того, чтоб можно было его от бабы отличить.
Был он во всем аккуратным. Раз только и видели мы его небритым. Это еще когда он на лесопильном заводе работал. Утром я включил электробритву. Он приглядывался к ней со стороны и так и сяк — никогда ему такого механизма не встречалось.
— Папа, давайте я вас побрею!
Помолчал, улыбнулся и вымолвил:
— А на лесопилку вместо меня пойдешь?
— Пойду, — ответил я без долгих колебаний.
Мне не раз уже приходило на ум, что вроде бы засомневался мой батько, как бы сын его на журналистских своих харчах не загордился да не зачурался черной, простой работы. О, сколько же их, таких, которые чуть только расстанутся с селом, с сохою да косою, и вот уже и вспомнить даже стыдятся, какого они рода, какого колена.
— Чур, в той одежке пойдешь, в какой я каждый день хожу.
— Добре, батько! В той самой!
В хате все насторожились, ждали, что будет.
Сел батько на табурет, и я приступился к нему с электробритвой. Прошло несколько минут, и всем нам на удовольствие помолодел, похорошел наш батько. Он и сам, глянув в зеркало, с удовольствием крутнул усы и ткнул пальцем в угол, где на лавке лежало его лохмотье. В клиновой побелевшей шляпе со шнурком, в залатанных штанах, в пропахшем опилками и потом пиджачке и телогрейке, из которой торчали ошметки ваты, в разношенных и стоптанных опорках на резиновой подошве явился я к бригадиру распилочного цеха. Тот глянул подозрительно, обождал, пока я сам скажу, что мне надо.
— Сегодня за отца буду работать.
Бригадир помолчал, смерил взглядом с головы до ног, что-то, видно, хотел спросить — то ли про то, почему отец не вышел на работу, то ли про технику безопасности — но только и сказал, чтобы становился на работу.
День в распилочном цеху пролетел для меня быстро. Напарник на распиловке огромных