Шрифт:
Закладка:
И обе, успокоенные, прижавшись друг к другу, уснули[307].
В то, что женщины, несмотря на свою убогую жизнь, убеждены в существовании некой высшей силы и в торжестве правды и красоты, и в то, что нам тоже следует разделять это их убеждение, заставляет поверить сама музыка этой прозы. Как и в «Мужиках», для описания бессловесного общения двух женщин в духовном единении здесь снова появляется местоимение «обе». Хотя в чеховском мире и царит отчуждение, женщинам все-таки удается преодолеть пропасть между человеческими сознаниями и даже прорвать границу, отделяющую человека от природного мира. Чехов, по-видимому, почти позволяет женщинам приобщиться к символистской «Мировой Душе» — воплощенной (о чем пойдет речь в главе четвертой) в женском образе Божественной Софии.
Почти — но не вполне. Правда Божьего мира так и не раскрывается Липе в своем великолепии. После того как Анисима судят и ссылают в Сибирь, Аксинья, сговорившись с владельцами ситцевой фабрики, решает построить кирпичный завод на цыбукинской земле. А затем следует одна из самых душераздирающих сцен во всей русской литературе: услышав, что старик Цыбукин собрался завещать ту землю внуку — Липиному сыну, — Аксинья хватает ковши с кипятком, приготовленным для стирки, и обваривает младенца. После этого сюжетного поворота в рассказе уже с трудом можно найти признаки критического реализма или натурализма. Убийство Липиного ребенка и все, что происходит после, лучше всего поддается истолкованию с точки зрения ивановского определения символистской поэзии в связи с «русской идеей», где катарсис через сопереживание и страдание готовит человека к новой форме общения. Катарсис, или «очищение», он определяет как «осознание всех ценностей нашей критической культуры как ценностей относительных, предуготовляющее восстановление всех правых ценностей в связи божественного всеединства»[308].
Из земской больницы Липа пешком возвращалась домой, неся мертвого младенца на руках, и встретила подводу с двумя мужиками. Один из них, старик, желая утешить ее, произнес речь, которую Горький принял за главную идею всего рассказа, так что в самом начале своего отзыва он приводит из нее цитату, а потом, в конце, приводит ее уже целиком. Вот что говорит Липе старик-подводчик:
Жизнь долгая, — будет еще и хорошего и дурного, всего будет. Велика матушка-Россия! — сказал он и поглядел в обе стороны. — Я во всей России был и все в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное[309].
Любопытно, что Горький несколько ошибочно называет подводчика героем рассказа и даже делает его альтер эго самого Чехова: «Это говорит один из героев нового рассказа Чехова „В овраге“, — это говорит Чехов, сострадательно и бодро улыбаясь читателю»[310]. Действительно, речь этого персонажа подается без иронии, столь характерной для многих рассказов Чехова вообще, хотя она, пожалуй, чересчур, на грани штампа, созвучна знаменитому стихотворению Федора Тютчева «Эти бедные селенья» (1855), пронизанному христианским национализмом. Но читатель почти неспособен воспринять слова подводчика как надлежащую реакцию на чудовищное насилие и бессмысленные страдания, которые выпали на долю Липы и ее ребенка. Скорее здесь был бы уместен отклик Василия Розанова на чеховский рассказ «Бабы»: «Только одна вялость русской души… сделала то, что никто не застонал над рассказом, никто не выбежал на улицу и не закричал». Поступок Аксиньи требует иной реакции — того, что Иванов называл «непримиримым Нет»: полного религиозного неприятия такого мира, насквозь зараженного грехом[311]. Он требует нервного припадка вроде того, что напал на студента-юриста Васильева, или еще более мощного выплеска чувств.
Речь подводчика вовсе не побуждает нас, читателей, принять ее за утверждение национальной силы духа и страданий. Нет, Чехов лишь стремится перекинуть мостик между читателем и рассказом, преодолеть разрыв между человеком и человеком, пытается восстановить «связь божественного всеединства». Вся эта сцена обращена к читателю, от которого требуется отождествить себя со всеми сразу — с Липой и ее страданием, с подводчиками и их состраданием, — и не просто в смысле фрейдовского отождествления или простого сопереживания, а в смысле математического тождества.
Старик поднял уголек, раздул — осветились только его глаза и нос, потом, когда отыскали дугу, подошел с огнем к Липе и взглянул на нее; и взгляд его выражал сострадание и нежность.
— Ты мать, — сказал он. — Всякой матери свое дите жалко.
И при этом вздохнул и покачал головой. Вавила бросил что-то на огонь, притоптал, — и тотчас же стало очень темно; видение исчезло, и по-прежнему было только поле, небо со звездами, да шумели птицы, мешая друг другу спать. И коростель кричал, казалось, на том самом месте, где был костер.
Но прошла минута, и опять были видны и подводы, и старик, и длинный Вавила. Телеги скрипели, выезжая на дорогу.
— Вы святые? — спросила Липа у старика.
— Нет. Мы из Фирсанова[312].
Вместе с Липой, подводчиками и коростелем мы на миг слепнем от внезапно воцарившейся тьмы, а потом наши глаза постепенно приспосабливаются к ночным условиям видимости. Чехов не рассказывает словами о том, что происходит именно это, а воспроизводит этот опыт, отождествляя глаза читателя с глазами всех участников этого эпизода, устраняя зрящее действующее лицо и оставляя лишь саму реальность природного мира (перекличку птиц, предсуществование природы, небо и землю) — как ткань человеческого сосуществования и как эфир для передачи сообщений. Липа по наивности называет подводчиков святыми просто потому, что считывает на их лицах сострадание и нежность. А будничный ответ старика — «Нет. Мы из Фирсанова» — подсказывает ей и читателю, что святость нужно искать в обыденном мире и в обычной доброте подводчика. Это и есть та «высшая реальность», которая нам доступна и которая, если верить Иванову, способна преобразить нас.
Чехов предоставляет нам ждать «восстановления всех правых ценностей». Рассказ заканчивается не совершенным Аксиньей убийством младенца и не речью подводчика, а тем, что Аксинья прибирает к рукам и все семейное богатство, и уклеевские фабрики. Старший Цыбукин полностью отошел от дел, забросил и лавку, и хозяйство и перестал есть за семейным столом. Даже Варвара просто жалуется на то, что старик не ест, но сама не делает ничего для того, чтобы его накормили. Таким образом, даже женская этика заботы, похоже, прекратила действовать. После смерти младенца Липа с матерью