Шрифт:
Закладка:
В действительности это наблюдалось и у символистов, и у «критических реалистов». Символисты объявляли, что само искусство может совершить апокалиптические изменения и вызвать к жизни духовное единство земли и божественного начала. Если в глазах символистов женская красота или такой объект фетиша, как третий пол, служили символическим мостиком к вечному, переброшенным из здешнего — в остальном ущербного и гиблого — ноуменального мира, то, по мнению таких материалистов, как Горький, истинное искусство должно было рождаться из «коллективного творчества всего народа», в котором заключен сгусток «живой, сознательной и активной психофизической энергии мира»[328]. В 1908 году в статье, озаглавленной «Разрушение личности», Горький объяснял условия, в которых происходит это «разрушение личности», отделением индивида от коллектива, непротивлением Толстого, а также мещанством и упадочничеством современных писателей. Под «личностью» здесь подразумевалось не индивидуалистическое мышление, а объединение личных ценностей с ценностями коллективных энергий мира[329]. Среди симптомов разрушения здоровой, цельной личности в статье Горького указывается изображение женщины как эротического объекта, который «наделяют… неутолимою жаждою исключительно половой жизни, различными извращениями в половой сфере», а также культура сексуального насилия и порнография[330]. Горький, находившийся в ту пору под влиянием коллективистской философии Богданова, призывал писателей припасть к источнику здоровой энергии, которую можно было найти в народе, чтобы «преобразовать эту энергию в деятельную силу»[331]. Таким образом, и тоска, изводящая Анну Акимовну, и страдания Липы и ее матери свидетельствуют не о действительности, которая просто есть или должна быть, а об условиях, которым должны положить конец социалистическое просвещение и победа над индивидуализмом.
В начале этой главы мы познакомимся с дискуссией о морали в повести Толстого «Крейцерова соната». Истерическое пуританство, в которое Толстой ударился после написания «Исповеди», обнаруживало возраставший страх писателя при мысли о том, что органическое сообщество, да и вообще любые человеческие отношения запятнаны половым влечением — этой примитивной биологической функцией. В романе «Воскресение» он пытался изобразить «мир после секса» — и судьбу женщин и гендера как такового в этом мире. Далее мы увидим, как в рассказах Горького и в романе Куприна «Яма» бордель изображается источником радикальных политических идей в эпоху царских репрессий, причем не только на миметическом, но и на духовном уровне — у Горького в контексте его понятия о богостроительстве. Наконец, в этой главе будет показано, что общего у этих реалистических историй с символистскими произведениями о Вечной Женственности и лесбийской сексуальности, написанными авторами, которые признавали возможность эротической любви между женщинами и либо идеализировали, либо демонизировали такую любовь. В эротизации женского сообщества можно усмотреть осуществление настойчивой мысли Достоевского о том, что страсти способны перевешивать разум, о чем у него наглядно свидетельствуют пропитанные страстью и насилием отношения между Неточкой Незвановой (в одноименной незаконченной повести) и ее подругами-возлюбленными и между Настасьей Филипповной и Аглаей (в «Идиоте»). Вячеславу Иванову, превозносившему «оргиастическое единение» через «хоровое сознание и единство чувства», вторила эротическая проза Лидии Зиновьевой-Аннибал, его жены и хозяйки литературного салона «Башня»[332]. Эротизированное женское сообщество стало обозначать потенциал революционного насилия, будь то политического или духовного, и обещание его близкого развязывания. Как мы увидим в пятой главе, этот образ еще принесет богатый урожай в большевистской и, позже, сталинской пропаганде.
«Крейцерова соната» и женская сексуальность
Мы не располагаем достоверными сведениями о том, прочел ли Лев Толстой рассказ Чехова «Припадок» до или во время сочинения «Крейцеровой сонаты», текст которой начал распространяться среди петербургской литературной элиты после публичного чтения повести 28 октября 1889-го — то есть осенью того же года, когда был напечатан «Припадок»[333]. Антигерой «Крейцеровой сонаты» Позднышев в безумной полуисповеди-полупроповеди рассказывает случайному попутчику в вагоне поезда о событиях, которые предшествовали совершенному им убийству жены из ревности. Безумие Позднышева, как и умопомрачение чеховского Васильева, было вызвано раздуванием воображаемой безнравственности женщин до размеров вселенского общественного — и биологического — бедствия. Однако если Васильева это наваждение делает импотентом, то безумие Позднышева доводит его до смертоубийства и заставляет его детально разработать собственную изощренную, программную философию полов.
Позднышев говорит своему попутчику, что весь уклад общества нацелен на возбуждение и удовлетворение сексуальных желаний мужчин и что женщин с детства готовят к тому, чтобы употреблять все жизненные силы на привлечение мужчин — на балу ли, в салоне или в борделе. А потом мужчины, испытывающие огромное давление общества и культуры, которые заставляют их поддаваться искушению и потакать своим желаниям, развращают невинных девушек, отданных им в жены. Позднышев сообщает, что его самого еще гимназистом отвел в публичный дом старший брат. По его мнению, в женщине самое главное — ее биологическая функция; в одном из вариантов повести Позднышев замечает, что женщины стоят выше мужчин из‐за способности совершать «настоящую работу» — производить на свет и выкармливать детей. Эту же идею Толстой высказывает и в «Послесловии» к «Крейцеровой сонате». Однако Позднышев заключает, что даже рождение детей не смывает с женщины грязи и позора, которыми покрыли ее половые сношения: всякая женщина, лишившись девственности, становится развратной или «падшей». В точности как чеховскому Васильеву в разгар припадка мерещится, будто все женщины — проститутки, Позднышев переносит воображаемую вину своей жены на всех женщин.
Как и в чеховском «Припадке», в повести Толстого не предлагаются на выбор два варианта: счесть проститутку либо жертвой, либо хищницей, — а именно такой упрощенческий подход был характерен для литературной и политической полемики о проституции в конце XIX века. Здесь предлагается нечто совсем иное[334]. Если Васильев, впервые столкнувшийся с проститутками в реальной жизни, оказывается неспособен отнести их ни к одной из категорий — ни к жертвам, ни к хищницам, то Позднышев видит во всех женщинах одновременно и соблазнительниц, виновных в нравственном разложении России, и девственниц, способных привести ее на путь спасения. Хотя в большинстве своем женщины «больны душевно, истеричны, несчастны, какие они и есть, без возможности духовного развития», у них все равно имеется «страшная