Шрифт:
Закладка:
Удивительно, что Шарль без должного внимания отнесся к истокам моей истории. Он намеревался описать лишь драму моей гибели. Вообще-то поэтов всегда манил этот эпизод – мое фанфаронство, когда я пригласил к себе на ужин Командора. Но тут надобно прояснить одну деталь: фанфаронством это выглядело в глазах того, кто меня придумал, и тех, кто ему следовал. На самом деле бахвальством там и не пахло, а вот дерзости было предостаточно. И началось все не с приглашения, а с вопроса. Приглашение невольно сорвалось у меня с языка; я уже успел позвать на ужин друзей и счел неучтивым обойти вниманием Командора только потому, что он умер. Вежливость – моя вторая натура, порой я совершал дурные поступки, но никогда не выказывал себя невежей, хотя в этом нет ни грана эстетства. И уж тем более нельзя толковать ее как компенсацию недостаточного образования. Дальнейшие события покажут: моральные мои устои в один прекрасный день были подвергнуты жестокому испытанию, но даже разразившаяся следом катастрофа не поколебала моей привычки к вежливости.
Мой отец, как я уже упомянул, не мог простить мне, что своим рождением я отнял жизнь у матери. Он любил ее глубокой и спокойной любовью, какой умеют любить честные и благородные люди, и обрел в ней тайное и запретное счастье, единственную радость своей жизни. Потому сам вид мой причинял ему боль, и часто, сталкиваясь со мной в коридорах или на галерее нашего дома, он проходил мимо с притворно блуждающим взглядом, словно не замечая меня. Можно было ожидать, что с годами в душе моей станет расти и чувство вины, но этого не случилось, ибо семени вины никто туда не заронил. Я восхищался отцом. Не скажу, что любил его, но уважал безмерно, и прежде всего как одного из Тенорио – члена славного рода, к коему принадлежал и я, оттого восхищение мое отцом в некоторой мере оборачивалось и на меня самого, ведь мне предстояло сделаться его преемником.
Отец лепил из меня своего наследника – вот в чем он проявлял горячее усердие, вот чем занимался только самолично. О нашем роде он толковал либо как об огромном теле, неподвластном смерти, либо как о многоликом существе, частью которого мы с ним являемся и которому обязаны лучшим, что в нас есть. Это взыскательное существо дало нам имя, а вместе с именем и свой закон, сотканный из запретов. «Ты – это ты, а раз так, раз ты тот, кто ты есть, тебе не дозволяется то-то, то-то и то-то. Ведь ты – это ты, ты – Тенорио». Вот в чем состояла главная доблесть – надобно было блюсти себя в тесных рамках, куда загоняло нас имя, и только в этих границах мог я созидать свое счастье, случись мне о нем возмечтать. Но, по правде говоря, о счастье отец никогда не заговаривал, ибо после смерти супруги не помышлял о нем. Видно, в глубине души он полагал, что она умерла в наказание за грех – позволив себе быть с ним счастливой. Люди, скроенные на манер отца, могут желать сделаться хорошими, но никогда – счастливыми. Счастье для них – прегрешение против избранничества, лишь низкие души могут, не таясь, искать счастья. И, познав его хоть однажды, следует скрывать сей опыт, словно проказу или постыдный грех.
Отец говорил мне: «Погляди на всех этих людей, у них темные глаза, кожа оливкового цвета, они суетятся, болтают без умолку. А ты? Глаза у тебя голубые, лицо – бледное до синевы. Они – мавры и цыгане, ты – гот. Предки твои явились с севера, ты – конкистадор, завоеватель. Они могут жить, как бог на душу положит, ты – нет. Жизнь твоя подчинена всевластному закону, но не тому, который постановлен королями – короли нам ровня, и воля их не трогает наших сердец, – мы следуем закону, назначенному нам делами предков, закону, который отцы наши властно диктуют нам из могилы, но ты их голосов покуда услышать не можешь, для того рядом с тобой я – дабы передать их завет». Это был закон гордости. И я рос, понимая себя отличным от цыган и мавров, но равным некоторым сеньорам, что посещали порой наш дом, – тоже белокожим, с голубыми глазами. Они ласково гладили меня по голове, называли Дон Хуаном, невзирая на мой нежный возраст, и почитали за своего.
Войн, которые вел король, мы не одобряли, поэтому по исполнении десяти лет меня отправили в Саламанку. Смею заподозрить, что отец, снедаемый изнутри тоской и одиночеством, не мог более выносить мое присутствие подле себя. К тому же в Саламанке последний из Тенорио скорее мог сделаться взрослым человеком, прибавив к прочим достоинствам еще и ученость. Там я обосновался на положении богатого студента, поступив в самый благородный и привилегированный колехио – уже сама принадлежность к нему давала мне право гордо шагать по улице, и люди, уступая мне дорогу, делали шаг назад. В Саламанку со мной был послан домашний наставник, которому отец дал самые строгие указания относительно моего воспитания. Звали его доном Хорхе, по-гречески говорил он лучше, чем по-испански, и был сведущ в литературных новинках. Когда, несколькими годами позже, он умер, я прочел его секретные записи, хранившиеся в ящике стола, и узнал, что был он бесстыдником, вел двойную жизнь и в Бога не веровал. Так вот, дон Хорхе не только обучил меня мертвым языкам и помог постичь тайны поэзии Гонгоры, который в ту пору обретал в Саламанке известность, но наставлял и в делах религии.
Дон Хорхе в душе оставался человеком честным, хотя и на свой лад. Ему платили за обучение, вот он и обучал – по своей вере. Верил он в реальность аористов[23] и мне свою веру внушал. Не верил в реальность Credo и учил меня в Символ веры не верить. От дона Хорхе получил я сведения о Боге, Христе и Церкви. Они предстали мне незримыми Реальностями, с которыми я был связан столь же таинственными узами, как и с умершими родичами, хотя суть связи была иной. Но ежели отец открыл мне, что я – часть клана Тенорио, дон Хорхе научил меня, что принадлежу я к Христову миру. А так как уроки отца и дона Хорхе получал я по отдельности, никто не озаботился тем, чтобы приладить одно к другому, так что знания эти мирно укоренились во мне, не чиня друг другу неудобств, но и не сплавляясь воедино, – словом, пребывали