Шрифт:
Закладка:
А корешок пускать в меня не смей!» — передавала юница Черенкова своим мягким посредником — «в тебе материя скучена, так как мало ангельского тепла, а если соединится твоё тепло с моим, расклокочу твои четыре пуда в такой цирк, где каждая частичка-гимнастка самостоятельно будет носиться по волнам аплодисментов, как щепка в кораблекрушении. Я тебя сейчас одним слёзным временем разъедаю, а во мне столько других соков! И неважно, остались ли они амброзией, или перебродили в вино! У главного московского ангела, единственно имевшего ко мне доступ», какой слог, «всегда кружилась голова, была ли она в ангельском или в аггельском состоянии. Если первое, то во мне время живое! Каждый момент заключает в себе вечность, ты выпадешь из мира галактической кистою, набитой живущими особенные жизни твоими двойниками! Будто в своё время разродился весь окружавший тебя яичник. Ну а если ангел стал тёмным, пережёг внутри себя время, каждый момент стал мёртвым! Перемешаны все органические линии и с тобой будет то же, что станет с земным шаром, если сварить его в своей истории — когда ресничка Нефертити вздрогнет в мезозойской хвощинке! В плёнке рыбьего глаза! А сперма Наполеона попадёт в яйцо динозавра! Станешь бурдюком пантагрюэлевой каши! Придавишь меня…» Так она явила подвох и второго варианта.
«Ладно, пусть твои слёзы одно время наполняют, таким образом ангел размажется по пространству в виде одного мира. Я, пожалуй, освобожусь от тяготящей к этому миру примеси и стану царски независим». — Ян сложил горсть и глотнул, с трудом придавливая нёбом загустевшую ерофейку. Бха. Пошло толчками что-то трудно податливое, из довольно гладкого и упругого выпущены по пищеводу коготки — «не дери до язвы!» — поперхнулся, — «можно в зельц превратиться!» В голове зашумело. Её зрачки сфокусировались, как в лупе. Жар охватил Яна, растопил его органы. В висках бился алхимический приговор: тают кожа-косточки и безгубым ртом выпиваю сладостно собственный раствор — в приворотном зелии топкого зрачка — червячком трепещущим исчезаю я! Нет надежды вынырнуть на поверхность взгляда, впрочем, может выпаду когда-нибудь в осадок столь терпкий что, невольно, там, где падёт слеза, вдруг вспучится в сосочке земного волдыря замертво увядший черешка обломок, забродят в перегное формы куклы новой и забурчит дыханье — втерев ей грязь в зрачки, измучишь вволю… Нет! Не хочу! Согнувшись пополам, Ян вытошнил юной Черенковой в ноги:
«— Нужна ты мне, корешок в тебя пускать!»
Когда в актовом зале со знамёнами и сумрачным, как асфальт, полом затихли мегафонные призывы, француженка из подчердачного домика Элли распустила факультатив поучаствовать в нижнем ликовании, куда со своей обиженной стороны пришла и Черенкова на каблуках-шпильках и с реституированной красной сумочкой. Ян застыл на винтовой лестнице, заалев словно онемелый буй в том яром волнении, что началось, когда она, туго затянув пояс, уподобилась паруснику, вернее холщовому кулю птичьей мумии, почти вырвавшейся из чужого, тугоплавкого взгляда, если бы не когтистая Шпилька, увязшая в воспалённом асфальте, как во взлётной полосе. Прыгучие силуэты на танцполе теряли краски, бледнели, становились зыбким наброском светотеней на её оголенные плечи, локоть, в который вцепился Ян и охнул вместе с сумочкой, резко шлёпнувшей его по спине. Вместе с ерундой оттуда выпорхнул паспорт. Знакомые буквы с хвостиком, слова на аульном языке мелькнули из-под подхваченной Яном обложки. Ян, раскрыв паспорт, обнял Черенкову обеими руками, — Южная Мангазея, — прочитал он за длинной, как у девы Веласкеса, лебединой шеей. Другая ладонь скользнула пониже черенковского пояса. — Да, так и знал! — он так сильно сжал девушку, что та застонала, притулившись к нему. Хорошо что объявили медленный танец. Ян зажмурил глаза. Вновь в его памяти замерцала ряска в бассейне, что-то скользкое, влажное и жуткое в руках четырёх мушкетёров. Ты тоже из Юмеи? Сдавленный, горячий, драконий ком в горле. Да, и твой папа, кстати, мне направление с производства выписывал. А Азеб? Азеб дочка Робсона. Кругом неслись пёстрые блики, воздух становился ярче, Черенкова отступала, впитывая, как губка, обвивавшие её тени. Косички Черенковой расплелись, она вынуждена таскать путаные волосы, мертвые, как и отблеск, что отходит от каждого, независимо от того, жив ли источник или нет и давно оставлен. Отживший отблеск моего прошлого и есть эта Черенкова, хотя она временами весьма бодро колыхается. Зацепившись одним коленом за железную колонну, поддерживающую светильник, а всем прочим очерчивая размытый яновыми слезами полукруг, свесила вздувшуюся рожицу танцевальная партнерша. Фонарь ясно высвечивал полосу ожога между колен. Перевёрнутые глаза стянули насмешливую гримасу, Черенкова потёрла копной волос по полу, изобразив английское словечко, плюснула лбом о янову ладонь, запечатлев ледяную скорлупку поцелуйчика, сползла по колонне мокрым комом и укуталась мерцавшей позёмкой. Ян, несколько ошарашенная фонарными кульбитами, молчал. Ему захотелось позвонить домой в Юмею, сжать кулак, связь истончить в проводок подлиннее, отодвинуть что-то подальше от себя. А так уезжай не уезжай, никогда ни с чем не расстанешься, ничего не потеряешь. Заброшенное в прощальную даль — шуты и шутихи. Всполохами, шорохами всё целиком в другие вещи уйдёт, в ревнивый налёт на них. Вот и эта девица — окольно обогнавшее меня прошлое! Шутиха гороховая. Ян вгляделся в ворох тающего конфетти в её глазах и подумал, что и он — Ариэль, тембр воздушных веществ! Ян поднял барышню, парочка соскользнула с колонны и вот, наконец, спина Черенковой упёрлась в стену с огненными кирпичами, а в янову, впечатанную в девичий крупик, ладонь впилась жалящая вилка! Раздвоенный копчик! Скажи, ты тоже бессмертной, подземной гусеницей станешь?
МАНГО И КАШТАНЫ
Серые испарения давно переполнили земляные ямы. Текут душистыми туманами по среднерусским лбам и ложбинам, сморщенной замшелой равнине, к Угличу и к Москве, в леса и поля не переползают, стелются лишь подлюдно по большим дорогам да в городах оседают нетревожно — редко где заерошится в туманном смущении прохожий, почувствовав, как сдвинулось вокруг него сумрачное равновесие — наползло тяжёлое марево и проминает, вытесняет обычное светловатое городское дыхание, возмущённо вскипающее в чужеродной среде странными, нервно закрученными струйками. Занервничают, зароятся смутные арабески и в самом прохожем, взметнутся руками, он беспомощно замашет ими в попытке заворожить туман во что-то надёжное, устойчивое, но лишь растолкает собственные очертания и в страхе