Шрифт:
Закладка:
В январе Зигмунд Фрейд размышляет в Вене об «Отцеубийстве». В январе же великий польский авангардист Станислав Виткевич – младший заявляет, что берет себе новое имя – Виткаций, в знак протеста против своего отца Станислава Виткевича – старшего. Но без особых последствий. Он по-прежнему живет у папы, в популярном у польских интеллектуалов городке Закопане у подножия Высоких Татр, мало того, в городе полностью доминируют постройки его отца, знаменитого архитектора. Это такой польский Давос, и сюда отовсюду съезжаются легочные больные, настоящие и мнимые. Стиль домов представляет собой смесь альпийской хижины и модерна, но в эти зимние дни дома трудно разглядеть под метровым слоем снега на крышах. Снег валит крупными хлопьями, как будто собираясь укутать весь мир молчанием. Виткаций экспериментирует с фотоаппаратом и создает потрясающие серии портретов Артура Рубинштейна, когда великий пианист в январе приезжает к нему в Закопане. Снега на дворе так много, что они целыми днями не могут выйти за дверь. И вот Виткаций непрерывно фотографирует себя и Рубинштейна. Потом Рубинштейн скажет, что Виткаций – неудержимый меланхолик, страстный поклонник Ницше, вкрадчивый Мефистофель. Его главное произведение будет называться «Ненасытность». Подходящее название. Но сейчас, зимой 1913 года, у него снова кризис, Рубинштейну лишь ненадолго удается вытащить его из депрессии. Когда он играет на фортепиано, то всё вдруг кажется таким мирным и спокойным. Виткаций зачарованно стоит в дверях и вслушивается. Эти звуки. Эти пальцы. На дворе снег. И еще эта молодая особа, приехавшая на зиму в дом Виткевича, чтобы подлечить тут, в высоких горах, свой легочный недуг. Но ей самой приходится стать лекарством: Станислав «Виткаций» Виткевич рисует и фотографирует удивительно красивую Ядвигу Янчевскую. Потом он в нее влюбляется. Потом он обручается с ней. Она должна, убежден Виткевич, спасти его пропащую жизнь. Выходит, к сожалению, не очень. Через несколько месяцев она застрелится на склоне горы под Закопане из револьвера – не преминув, в духе самого оголтелого модернизма, поставить на месте будущей смерти роскошный букет цветов. В вазе! Чтобы цветы прожили дольше ее. Вот вам эрос и танатос, с сопроводительной табличкой. Эпоха романтизма заканчивается, по крайней мере в Польше, только в 1913 году.
Восьмого января Юлиус Мейер-Грефе, лучший автор книг об искусстве своего времени и главный пропагандист французского импрессионизма (обе превосходных степени тут совершенно уместны), выступает в новых помещениях галереи Кассирера на Викторияштрассе, 35 в Берлине с лекцией «Куда мы катимся?» (по его мнению, в пропасть). Народу набилось битком, однако, по мнению докладчика, «понимания было ноль». Пауль Кассирер и его жена Тилла Дюрье предлагают Мейер-Грефе поужинать после лекции, но тот отказывается: «Эта славная Дюрье начала шипеть из-за того, что я не пошел с ними в „Эспланаду“». Славная Дюрье действительно не привыкла к такому. Да и уместно ли было назвать ее «славной»? На самом деле это была удивительная выходка со стороны Мейер-Грефе, потому что Пауль Кассирер и Тилла Дюрье в 1913 году были, несомненно, королевской парой Берлина в области культуры. Причем познакомились они десятью годами ранее как раз на ужине в доме Мейер-Грефе. Но ему это было безразлично. Как и то, что у Тиллы Дюрье был дома попугай, кричавший «Тилла», когда она приходила домой. Обычно сама знаменитая актриса Тилла Дюрье поражала всех своей игрой на сцене – и мужчин, и женщин. А крупнейший арт-дилер Пауль Кассирер был в 1913 году не только самым влиятельным галеристом Германии, его избрали председателем Берлинского сецессиона, важнейшей выставочной организации города, и теперь у него в руках оказались все нити художественной жизни. Черты его лица соответствовали его натуре в целом: своенравные, благородные, но при этом сладострастные, нежные и при этом неистовые, в них читались и могучая жажда власти, и крайняя ранимость. Когда он начинал говорить, то уже не останавливался, заодно с Ловисом Коринтом и Максом Либерманом он поддерживал импрессионистов – например, в 1913 году он показывал в своей галерее самые лучшие работы Ван Гога, Мане и Сезанна, какие только можно себе представить. Он любил женщин, он любил риск. Тилли Дюрье соединяла в себе и то, и другое.
Дюрье, наряду с Лу Андреас-Саломе, Альмой Малер, Коко Шанель, Идой Демель и Мисей Серт, – одна из шести главных женских фигур тех лет, одна из великих femme fatale. Не красавица, но с сильной эротической аурой, она мгновенно очаровывала всех, кто видел ее на сцене в мюнхенских или берлинских театрах. Даже Генрих Манн был покорен ею, как только увидел в одной из ролей. Он пишет весной 1913 года: «Она – один из самых прогрессивных типажей, которые мы видим сегодня на европейских сценах, невозможно найти более совершенное воплощение того, что мы называем „современностью“. У нее есть всё, что современно: сформированная и умная личность, нервная энергия, а также широкая амплитуда таланта». Эту профессорскую дочь из Вены отличала необычная красота, на самом деле ее звали Отилия Годефруа, но, к счастью, она взяла себе псевдоним, а в паре с Кассирером она сразу стала хозяйкой большого и открытого дома. Художники, писатели и промышленники были у них частыми гостями, сначала в квартире на углу Маргаретенштрассе и Маттеикирхплац, затем в вилле на Викторияштрассе. В мансардном этаже жил Эрнст Барлах, который спускался, только если вечером собиралась интересная для него компания. А когда у Тиллы Дюрье и Пауля Кассирера бывал Оскар Кокошка, то Барлах мечтал переночевать под «Железнодорожным мостом в Арле» Ван Гога. В общем, гостевая комната на Викторияштрассе, 35 стала самым красивым спальным купе старой Европы. А по утрам каждый, кто там ночевал, хотел писать портрет Тиллы Дюрье. А некоторые хотели сразу пуститься с ней во все тяжкие. Например, Элис Ауэрбах, красавица-жена художника Вильгельма Трюбнера, которая была настолько без ума от Дюрье, что следовала за ней во время гастролей, поселялась в тех же гостиницах и в конце концов перерезала себе вены из-за того, что Тилла не ответила взаимностью на ее любовь. Только не надо раздувать шумиху, сказал ей тогда Пауль Кассирер, я ведь