Шрифт:
Закладка:
Николай стыдливо предложил ему пятьдесят рублей. Он поморщился, сиплым от возмущения голосом сказал:
— У меня, парень, рука чугунная. Съезжу по загривку — с подставок слетишь.
Мотоцикл повел Николай. Катя села за руль «Москвича».
На спуске к озеру машину сильно занесло: она чуть не перевернулась.
Мы вытолкнули ее на дорогу, и тогда шофер сказал со смехом в голосе:
— Как-то я вез пшеницу по такой, примерно, дороге. Местность была тоже горная. Скользь была больше. Еду, пою. Выпивши, правда, был. Вдруг как мотнет грузовик. Я хоп баранку влево. И нос машины влево. И тут грузовик кувырк. Когда я очухался, грузовик уж опять на колесах стоит. Держусь за баранку, а кабины надо мной нет. Покурочило ее зверски. Кое-как я взгромоздил ее в кузов и поехал дальше. Смешно ехать без кабины, а приятно. Хорошо видно во все стороны! Так и припер на элеватор.
— Пшеницы, наверно, много рассыпал, переворачиваясь? — спросил Николай.
— Ни грамма.
— Заливаешь?
— Кузов, правда, был брезентом закрыт. Везучий я человек.
Он разулыбался, а мы захохотали.
Мы хотели довезти шофера до пионерского лагеря, но он потребовал остановить машину на развилке: ему идти около километра, а нам нужно спешить, а то опоздаем на работу.
— Как ваши фамилия, имя? — спросил я.
— Просто Иван.
Он захлопнул дверцу, зашагал в темноту, помахивая удилищем.
Дорогой я думал об Иване и вообще о людях. И с тех пор неотступно мною владеет мысль, что из всех побуждений человека самым сильным, постоянным и неистребимым является зов к добру, доблести, красоте и бескорыстию.
1960 г.
КУРЖАК
Январь. Мороз. Над заводом, черным в утреннем свете, синий дым. Солнце стоит на гребне горы. Оно точь-в-точь такое, как в ночи нутро ковша, из которого вылили шлак: круглое, карминное, пробивающее воздух толстым багровым лучом.
Иду на междугородную. Мальчишки, горбясь и резвясь, ударяют портфелями по стволам карагачей, и с веток, шелестя, падает на одежду синий куржак.
Вчера вечером после долгого отсутствия я вернулся домой, и теперь город с его высокими домами, толстыми витринными стеклами, врезанными в чугунные рамы, с его запахом металлургической гари, звоном трамваев и храпом бульдозеров еще родней мне, чем был раньше. И все, кого вижу, дороги сердцу: и водопроводчики в измазанных глиной накидках, и каменщики с засунутыми за голенища валенок кельмами, и женщины, долбящие асфальт пневматическими молотками, и старушка, несущая под мышкой буханку свежего хлеба.
Вон и стеклянная вывеска переговорного пункта. Вспоминаю телефонистку Лену, умершую прошлой весной. Она была строгой, предупредительной, скрытной, телефонистка Лена. Занимала с матерью и сестрой комнатку. Любила парня из интерната молодых рабочих. Они собирались снять жилье в «куркулях» — это название прилипло к поселку, где дома принадлежат частникам, — и пожениться.
Приехала мать парня, не приглянулась ей будущая невестка.
«Кого взять хочешь? Ты высокий, красивый, а она коротышка, из семьи с малым достатком, и специальность имеет незавидную».
Парень запил, учинил драку, кого-то ударил ножом. Лена носила ему в тюрьму передачи. В тот день, когда его должны были судить, ее увезли в больницу. Она родила мертвую дочку, а через несколько часов и сама умерла.
Пуст переговорный пункт. Влажен обшарпанный пол. Стеклянные ромбы в дверях кабин темны. Телефонистка читает. Сидит за столом в клетушке, отделенной барьером от ожидалки. На столе коммутатор, к дубовому боку коммутатора прислонены, будто лестница, счеты, книжка талонов придавлена никелевой пластинкой. На стене карта Урала и таблица выполнения финансового плана.
Имя у телефонистки, как и у той, трагической, — Лена. Здороваюсь. Она отрывает глаза от страницы. Они сияют ярче обычного.
— Ох, и завлекательная книжка!.. — Лена сладко ежится. — «Сержант милиции». Какой сознательный человек, этот сержант! А сегодня я должна достать «От Путивля до Карпат». Я обязательно изучу украинский язык, поеду в Киев и поговорю с Ковпаком. И с Вершигорой поговорю. Правда, у него большая борода?
— Правда.
— У нашего «Гастронома» низкие подоконники. И на эти подоконники собираются старики. Они тоже партизанили в гражданскую войну. И командовал ими Блюхер и братья Каширины. Вам, конечно, Москву? Ночью совсем не было слышимости: иней по всей линии. А недавно слышимость вроде стала налаживаться. Скоро должен прийти лейтенант. Он каждое утро девушке звонит, уговаривает приехать. Она не уговаривается. Хоть бы иней быстрей осыпался или растаял. Подождите, свяжусь с центральным переговорным.
Лена щелкает рычажком. Коммутатор глух. Она нетерпелива, уши ее гневно алеют. На шее, тонкой и смуглой, вздувается узловатая вена. Наконец на панели коммутатора вспыхивает голубым светом стеклянный квадратик.
— Девочки, дрыхнете вы, что ль? Дождетесь, напишу про вас в стенгазету.
Была бы Лена дурнушкой: подбородок тяжелый, губы крупные и рыхлые, — если бы не лучистые глаза и черно-бархатистая родинка между бровей.
Она передала мой заказ и закрыла лицо ладонями.
— Психическая я стала, чуть что, взвинчусь. Мама говорит: «Сутолока на нервы действует». А папа: «Не в том дело: заводского газу слишком много, и самое главное, радиоактивность повысилась на земном шаре».
Помолчали.
— Тезку-то свою вспоминаешь?
— Все там будем.
Неужели начисто угасла в ее душе боль, вызванная смертью подруги? А ведь так убивалась по ней весной, что стала худенькой и восковисто-желтой.
— Все там будем, — повторила она.
И я понял, что прошлогодние переживания постепенно привели ее к мысли, что за какой-то гранью времени то или иное страдание становится противоестественным.
Она, должно быть, спохватилась, что я могу заподозрить ее в черствости, и с вызовом посмотрела на меня: мол, как хочешь суди обо мне, а лгать я не намерена, поскольку презираю поддельные чувства.
В коммутаторе затарахтело.
— Переговорный номер два. А, Даня… Я ж обещала позвонить после работы. Соскучился? Зачем? Потеха!
Трубка закачалась на крючке.
— Ты веришь в любовь? — внезапно спросила меня Лена.
— Обязательно.