Шрифт:
Закладка:
Рыжая Аня. Я вспомнила, что только так и называла ее в разговорах с мамой, которая живет в поселке с видом на семь гор, и я тоже жила там, но теперь в Москве… Староста Аня стала веревкой, свисавшей с потолка в огромной и совершенно белой комнате. Я потянула за нее, и на меня обрушилась вся моя жизнь.
Не помню, плакала ли я тогда, пошла потом на занятия или уехала домой. Но другой такой эпизод случился по пути от метро к общежитию. Я нашла себя возле панельки, мне снова стало очень страшно, и я пошла куда идется, а потом оказалась у галереи-пуповины, увидела своих котов — и вспомнила.
Хотя, может быть, все происходило не так и это были не провалы в памяти, а обычные панические атаки, которые за все время, что я переваривала их в голове, преобразились в причудливые приступы.
Может быть, это ложные воспоминания, иконы худшего периода, которые я вывесила, как только он кончился, чтобы хоть как-то поверить в то, что я это пережила.
Это был такой страшный период, что, только выбравшись из него, я могу попытаться все осмыслить. Взять крошево из страхов, тусклых воспоминаний и признаков депрессии, слепить вместе и натолкать в тугой пузырь. Но что с ним делать?
Теперь я вижу, что в тот год, когда я приехала в Москву, все сошлось и происходило одновременно. Это был год начала и конца, пика и спада. Тот год отражал сам себя, а я отражалась в нем.
И вот что я помню.
Как плохо работала моя голова. Между мной и книжной страницей лежали гранитные плиты. Я читала и не успевала за строчками, предложения были как дохлые медузы, которые выскальзывают из ладоней, как только ты поднимаешь их над водой. Иногда я даже забывала, что значат самые обычные слова.
Зачет я успела пересдать в самом конце января. А вот экзамен пришелся на февраль. Я не просто была не готова. У меня не было никакого шанса подготовиться.
Отчисление осмыслялось мной как факт. Хотя у меня было еще четыре попытки пересдать экзамен в обычном режиме. И пятая — с комиссией. Я все время сидела над книгами и ничего не понимала. Я будто варила суп из одной лишь воды.
Думая о том, что меня скоро выгонят из университета и, в общем-то, из Москвы, я ничего не чувствовала. При этом я пыталась расковырять в себе хоть какие-то эмоции. Однажды я позвонила маме и сказала, что меня скоро отчислят. Я надеялась, что ее реакция — испуг, истерика, слезы, мольбы — меня отрезвит.
Я пытаюсь вспомнить, что ответила мама, и не могу. Потом она скажет, что такого разговора вообще не было.
К концу февраля я трижды не пересдала экзамен. Я думаю о себе-первокурснице как о близкой родственнице, которую все бросили в беде. Мне ее жалко, а еще у меня есть навязчивое желание ее спасти. Но главная эмоция — все-таки злость. И иногда даже ярость.
Тогда я была совершенно одна, нуждалась в помощи и не знала, как ее попросить и у кого. Я будто ходила с обожженным лицом, покрытым волдырями, но все отворачивались от меня. Не хотели пачкаться в гное или боялись ответственности — не знаю.
Меня преследует жажда отомстить преподавательнице по античной литературе. На каждой пересдаче, из раза в раз, она видела перед собой больного, запутавшегося ребенка — и даже не спросила, все ли нормально. Не попыталась хотя бы подтолкнуть меня в сторону врача.
Все три раза она вместо приветствия произносила: «Ну что, будем бесплодно пытаться или сразу встретимся на комиссии?» — и улыбалась так, будто говорила что-то очень приятное. Это сводило меня с ума.
Позднее для каждого, кто знал меня в тот период, у меня появились отдельные злости, разные по величине и интенсивности.
Я ненавижу невролога из университетской поликлиники, к которому пришла, испугавшись провалов в памяти. Он спросил, не общалась ли я «с душевнобольными». Потому что, по его словам, «это заразно». Он с усмешкой слушал мои жалобы и один раз передразнил. Написал на бумажке «больше гулять, меньше пить» и выгнал.
Через несколько месяцев я пошла к главврачу поликлиники и попыталась пожаловаться, но не смогла пройти дальше секретаря. Мне не нужна была месть, я хотела, чтобы меня просто признали. Сказали: Настя, тот врач поступил с тобой ужасно. Помогли бы вырастить новый опыт на старых обидах. Отпустить прошлое, не проживая его заново. Но этого не произошло.
Я почти не злюсь на маму. Она знала, что со мной происходят плохие вещи. И один раз попыталась приехать, чтобы меня спасти, но я ее остановила — не помню, как именно, от того момента у меня осталось ощущение, что я изворачивалась.
Мама разом лишилась всей своей чуткости. Будто просто где-то ее обронила. Она все время пыталась угадать, что же происходит. Даже навязчиво. Иногда мне казалось, что ей просто любопытно. В каждом нашем звонке она перебирала варианты — и всегда промахивалась.
Один раз она спросила, не оттого ли я такая странная, что бросила Сережу, и пересказала слухи о нем. Якобы он начал пить и курить после расставания со мной, а еще его задерживала милиция. Как будто мне должно было стать от этого легче.
В другой раз, чтобы поддержать меня, мама отправила посылку и положила в нее витамин D. Тебе просто не хватает солнца, сказала она по телефону. После этого мама перестала спрашивать, что со мной.
Я почти никогда не делилась с ней сокровенным, потому что берегла ее. Почему-то я боялась, что мои проблемы буквально ее убьют. Но тогда все стало по-другому. Я обнаружила между нами такую огромную пропасть, что если бы сделала шаг навстречу маме, то упала бы и разбилась.
На Любу я злюсь слегка, потому что она сама не была в порядке. Люба сидела в клетке из гречневых зернышек, стеблей сельдерея и цифр, обозначающих калории. Она хотела как лучше и поддерживала как могла. Откуда же Любе было знать, что она распространяет страшную инфекцию?
Однажды Люба рассказала про флуоксетин. Еще его упоминали в группах про похудение. Из контекста могло показаться, что это не опасный препарат, а заклинание, способное расколдовать любую принцессу, даже очень толстую.
Мое желание сэкономить на еде исчезло, как карандашный набросок под масляными красками. К середине февраля его полностью перекрыло желание похудеть. Думаю, я хотела как можно