Шрифт:
Закладка:
Стилинович искажает логику Витгенштейна, утверждая, что язык не просто рассказывает про боль, не приближаясь к объекту, но сам эту боль вызывает, ибо в безвластии всякий язык навязывается извне. Здесь он спорит с Витгенштейном, цитируя высказывание Каспара, персонажа Хандке:
Слова, что ты слышишь, вызывают боль — как и те слова, которые ты произносишь. Ничего не болит, потому что ты не знаешь, каково это — чувствовать боль, все болит, ибо ты не знаешь вообще ничего. Поскольку тебе неведомы никакие названия, все приносит боль, хоть ты и не осознаешь, что тебе больно, потому что тебе незнакомо значение слов «испытывать боль»[205].
Этот парадокс предполагает невозможность понять смысл переживания в силу жестокости слов и невозможность понять смысл слов в отсутствие эмпирической системы координат. Боль — это все и ничто. Недоступная, не выразимая словами, вездесущая, она содержится в каждом слове. Эти строки, выражающие понятийную размытость состояния боли и возможности ее выразить, лишь утверждают ничтожность человека страдающего, обозначают причину боли — власть — и язык как ее инструмент. Эти слова предваряют работу Стилиновича «Словарь — боль» (1994), которая позднее превратилась в полноценный напечатанный словарь. Страницы его были представлены по отдельности, значения слов были вымараны и заменены словом «PAIN» (боль; илл. 15). Боль буквально становится определением всех слов. Она одновременно обозначает все и парадоксальным образом лишена всякого смысла.
Илл. 15. Младен Стилинович. Словарь — боль. 2000–2003. Изображение воспроизводится с разрешения правообладателя
Тем не менее эта работа производит очень сильное впечатление. Впервые я увидел ее в 2006 году на крупной и эклектичной выставке с простым названием «Schmerz»{18} в музее, расположенном в здании Гамбургского вокзала (см. также эпилог)[206]. Вы обходите эту монументальную экспозицию (страницы словаря занимают много места на стенах) и видите одновременно ничтожество и неизбывную значимость страдания, которые вложил в работу художник. Быть может, слова здесь ничего не выражают, но в этой неоднозначной упрощенности они придают боли материальность. Боль словно занимает физическое пространство. И хотя Стилинович утверждал, что искусство ничто пред лицом власти, ирония этого творения состоит в том, что, демонстрируя нам это самое «ничто», оно становится политическим заявлением. Оно предлагает найти способ выразить боль с помощью инструментов власти и в то же время отрицает возможность выражения и переживания боли.
Подобный анализ, мне кажется, мог бы понравиться франко-канадскому скульптору Луизе Буржуа (1911–2010), которая понимала, что произведение изобразительного искусства само по себе является актом выражения, способом «озвучить» нечто, иначе невыразимое. Вот как она рассказывала о работе над фигуркой, сидящей посреди стола:
Мне становилось не по себе, во мне нарастала тревога, ужас. Боль была физической, и в то же время она была сосредоточена где-то в глубине скульптуры. Этот изъян в ней был изъяном во мне. Если бы я поняла, что с ней не так, я бы открыла что-то важное о себе. Чтобы ощутить эту связь со скульптурой, человек должен быть открытым, восприимчивым и смиренным.
Это смирение, которое у Стилиновича становится ничем, у Буржуа превращается в источник власти. В погоне за чередой несвязных образов, которые составляют то ли воспоминание, то ли предчувствие боли, она в каком-то смысле сама перевоплощается в скульптуру:
В мое сознание прокралась мысль, что у скульптуры нет опоры, она никак не соотносится с полом. Одна ее половина была отрезана столом. Мне казалось, что и я, возможно, рассечена пополам. Я ощутила пугающе полное единство со скульптурой. Я чувствовала, что меня разрезали надвое. Представляла себе кариатиду или женщину, разделенную пополам. Думала о кухонном ноже, который разрежет меня, и о страхе перед этим ножом. Идентифицировала себя с мясом, которое поставила запекать. Я ощущала напряжение в талии и переживала детский испуг.
Эти образы, однако, выглядят как символы, как фантомы страдания: «Но я все же думала: „Ты не кариатида, ты не мясо, ты не пассивна. Ты активна. Пусть это происходит не с тобой, а с кем-то другим“». Так изначальное единение с произведением искусства становится силой, которая позволяет выразить боль, не впуская ее в себя. Завершение работы зависит от способности художницы осознать чувство и избавиться от него, поместить его в вещь: «Навязчивые мысли отступили. Я переделала скульптуру, и теперь она стояла на полу». Буржуа пишет, что подобный «опыт» был «изматывающим»[207].
Не зря Буржуа сделала яркое заявление: «Я специализируюсь на боли. Придаю смысл и форму разочарованию и страданию. Я ищу формальное выражение всему, что происходит с моим телом. Таким образом, можно утверждать, что боль — это цена формализма»[208]. Я обращаюсь к «Арке истерии» (1993) Буржуа, которая давно вызывает у меня интерес, будучи формальным выражением боли (илл. 16)[209]. Она сближается с другими работами, которые я анализирую: здесь тоже наблюдается отказ от связи между лицом и болью. Кроме того, скульптор подвергает сомнению гендерные стереотипы о боли, демонстрируя истерзанное, но внешне лишенное половых признаков тело. Существует множество версий этой работы, та, которую изучал я, выполнена из полированной бронзы. Безголовое мужское тело подвешено в воздухе. У него нет гениталий. Оно изогнуто в форме arc-de-cercle, или арки истерии, которую ввел в обиход Жан-Мартен Шарко, когда изучал истерию в парижской больнице Сальпетриер в XIX веке. Пациенты с истерией охотно принимали эту позу, прогибаясь в болезненной судороге, как на знаменитом изображении «истинного опистотонуса».
Илл. 16. Луиза Буржуа. Арка истерии. 1993 (© The Easton Foundation / VAGA at ARS, NY and DACS, London 2022. Изображение воспроизводится с разрешения правообладателя)
Причины, по которым пациенты Шарко (обоего пола, хотя женщинам в медицине и историографии уделялось больше внимания) подчинялись ему, а также то, как арка истерии была признана