Шрифт:
Закладка:
Усматривая в его постоянной неудовлетворенности людьми и окружающим миром связь с болезнью, я не хочу сказать, что причиной тому была болезнь. Болезни нашего тела не лежат в основе заболеваний нашего характера, но наши характер и тело настолько тесно связаны, что разделяют одни и те же невзгоды. Я вовсе не думаю, что Ватто отличался таким непостоянством из корысти или честолюбия. Напротив, его неизменные искренность и сердечность поразительны. Чувствуя приближение смерти, он просит пригласить к нему в Ножан своего ученика Патера [231], которого, по его мнению, он обидел. И в течение двух месяцев каждый день, вплоть до последнего, обучает того всему, что знает сам о живописи и рисунке. Позднее Патер признался, что именно тогда он получил все свои знания.
В принадлежащем перу де Келюса жизнеописании Ватто [232] (обнаруженном у одного книготорговца большим мастером слова г-ном де Гонкуром) – тот позаимствовал у Ватто лучшие из его секретов живописца, дабы вернее описать его, – я прочел об одном случае, свидетельствующем о простоте Ватто. Ему очень хотелось иметь один парик, который и стоил-то всего ничего. Прыткий парикмахер отказался от денег, заявив, что в качестве платы его устроил бы небольшой этюд. Ватто счел, что должен написать большой холст, и при этом еще боялся остаться в долгу. С презрительной жалостью г-н де Келюс добавляет, что парик был безобразен, а желание Ватто глупо. Не стану доказывать, кто из них двоих был прав, хотя у Ватто, видимо, имелись более веские причины до такой степени желать этот парик, чем те, по которым эта вещь казалась столь недостойной г-ну де Келюсу. Но вкусы художников не всегда благоразумны. Когда у них деспотичный и коварный нрав, их странные пристрастия вызывают у публики глупейшее восхищение. Но когда у них, как у Ватто, мягкий и незлобивый характер, их близким кажется, что из точности, с которой они измеряют отклонения художника от нормы, они извлекают серьезную выгоду, что и дают победно ему почувствовать. Художники, нечувствительные к тем категориям, которыми мыслят обычные люди, и видящие то, чего не видят другие, легко терпят поражение в подобного рода поединках. Больной Ватто сильнее любого другого страдал от этих легких побед тиранической и полной иронии недружелюбности. Снедаемый болезнью, он был беззащитен и перед всеми теми докучливыми людьми, которые навещали его и которым он был не в силах отказать в одном из своих полотен.
Утешением этому несчастливому доброму человеку служило то, что он – прекрасный живописец. Кому не будет приятно узнать, что он любил Люксембургский сад и подолгу рисовал его, «поскольку этот сад реже прочих королевских резиденций служил моделью для художников»? Однако гораздо важнее мне представляется то, что он собрал настоящую коллекцию костюмов Итальянской комедии, приобретенных им по случаю или полученных в подарок; самым большим удовольствием для него было наряжать в эти костюмы друзей. Он просил их позировать ему в костюмах; видеть живых, улыбающихся, моргающих и разговаривающих людей в этих сказочно прекрасных одеяниях было отдохновением для его души, влюбленной в свет и краски, продрогшей в беспросветности бытия. Оставшись в одиночестве, он припрятывал эскиз, чтобы позднее использовать его для одной из своих больших работ.
Заметки о загадочном мире Гюстава Моро [233]
Не всегда понятно, каким образом стая птиц, взмывшая ввысь, лебедь, поднявшийся в воздух с поверхности воды, куртизанка, расположившаяся на высокой террасе подышать среди птиц и цветов, могут неотступно занимать великого мыслителя, неотделимы от его творчества, вызывают восхищение потомков и приносят ни с чем не сравнимую радость любителю, собирающему полотна только этого художника и с удовольствием обнаруживающего на «Снятии с креста» того же лебедя, что и на «Любви и Музах», или, наоборот, считающего себя счастливым обладателем единственной синей птицы, вышедшей из-под кисти этого художника. Сколько бы мы ни ломали себе голову над тем, что хотел сказать этим мастер, ответа мы не получим, поскольку сам он мог ответить самому себе, лишь написав «Куртизанку на террасе», вечер и взлет лебедя, отмеченного Музами, – наиболее точными образами того, что ему виделось, и, конечно, неизмеримо более точными, чем любое объяснение: ведь говорить о своих намерениях, в сущности, ничто – это можно сделать в любую минуту, тогда как претворить занимающую тебя идею в образ не всегда возможно: нужно ждать вдохновения, вглядываться в смутное видение, стараться приблизиться к нему и только тогда приниматься за работу. В пейзажах Моро ощутимо божественное присутствие, в них появляются видения, багровые оттенки неба предвещают зло, лань служит добрым предзнаменованием, а гора воспринимается как священное место; одним словом, они несут такую нагрузку, что просто пейзажи рядом с ними кажутся заурядными и словно бы интеллектуально выхолощенными, а изображенные на них горы, небо, животные, цветы – лишенными своей драгоценной исторической сути, словно небо, цветы, горы не несут больше печати трагического часа, а освещение не создано специально для этого бога, этой куртизанки, словно природа без интеллектуального начала тотчас же становится обыденной и как бы более просторной – пейзажи Моро обычно замкнуты тесным ущельем или озером, где бы ни проявилось в неопределенный час божественное, тут же запечатленное на полотне в качестве воспоминания о нем лирического героя. И точно так же, как этот естественный пейзаж, кажущийся, однако, наделенным сознанием, как эти благородные вершины, где молятся в храмах, – сами почти что храмы, как эти птицы, может быть, скрывающие под оперением душу божества, следящие за вами человеческим взглядом и своим полетом, направляемым божественной волей, словно предупреждающие вас, так и лицо героя является участником некой тайны, запечатленной на полотне. Куртизанка настолько естественно смотрится куртизанкой, насколько естественно для птицы летать, – это назначено ей от природы и не зависит от ее выбора или нрава: заплетая косы, сидит она среди цветов, лицо ее прекрасно, взгляд печален; у Музы тоже такой вид, будто она двигается, напевая под лиру, не по своей воле, а Святой Иоанн, поражающий Дракона [234], выглядит так, словно терпеливо сносит свою собственную отвагу, легендарность и легкий налет мечтательности на своем образе; а само полотно – горы, устрашающий и безобидный скакун, украшенный дорогой сбруей, бросающий свирепые взгляды и встающий на дыбы, – кажется старинным, хоть в нем тут же узнаешь руку современного живописца, который, воссоздавая свои грезы, писал эти красные драпировки, эти зеленые одеяния, разукрашенные