Шрифт:
Закладка:
Фрагмент загадочного мира, некоторые аспекты которого, то есть другие полотна художника, нам уже известны, – вот что такое живописное полотно. Находясь в гостях, беседуя, мы вдруг поднимаем глаза и видим картину, которую до тех пор никогда не видели и которую тем не менее узнаем, как узнаём воспоминание. Строптивые и ласковые лошади в драгоценных камнях и розах, поэт с женственным лицом в темно-синем одеянии и с лирой в руках, женственные юнцы, увенчанные гортензиями и покачивающие веточками тубероз, темно-синяя птица, летящая за поэтом, грудь поэта в розовых ветвях, поднимающаяся и опускающаяся в такт нежной и задумчивой песне, необычные цвета, в которые окрашен весь этот мир, его духовность – в нем часты закаты солнца, холмы увенчаны храмами и, если птица следует за поэтом, а цветок растет в долине, то это совершается по иным законам, не тем, что действуют в нашем мире: они велят птице чтить поэта, лететь следом за ним, быть рядом, и полет ее исполнен мудрости; они велят цветку расти в этой долине возле этой женщины, поскольку она должна умереть; сам цветок – символ смерти и олицетворяет предчувствие, а его быстрый рост – надвигающуюся кончину: женщина глядит на него и предчувствует смерть. Хотя мы и видим это полотно впервые, но сразу догадываемся, что это Гюстав Моро, поскольку уже видели несколько других его видений этого ни на что не похожего мира.
Край, родом из которого эти фрагментарные видения, – душа поэта, его подлинная душа, самая потаенная из всех, его настоящая родина, где он, однако, – редкий гость. Поэтому и освещение, и краски, и персонажи – всё в них духовного порядка. Вдохновение – это миг, когда поэт способен проникнуть в святая святых своей души. Труд его – это попытка целиком остаться в ней, пока он пишет или рисует, не привнося туда ничего извне. Отсюда – кропотливая отделка слога, некоторых деталей картины согласно внутренней модели, которая для поэта столь же реальна и первостепенна, как и для художника, а для художника столь же духовна и личностна, как для поэта. Нам нравится разглядывать эти полотна, вынесенные поэтом на свет божий из загадочного края, в который ему открыт доступ: они хранят некий таинственный колорит посреди реальностей этого мира, неподлинного, самого заурядного, соответствующего самой поверхностной из наших душ, той, что у поэта почти неотличима от душ других людей. Вот она передо мной, навсегда застывшая за непроницаемой и столь хрупкой призмой нежных цветов, только что витавшая над возвышенной мыслью Гюстава Моро, а теперь превратившаяся в выброшенную на берег медузу, нимало не утратившую свежей бледности своей голубой гаммы. Имя ее: «Арабский певец». Он и впрямь поет, этот всадник с лицом не то женщины, не то проповедника, с королевскими регалиями, за ним летит птица, ему поклоняются, помахивая цветами, женщины и священники, на него озирается его конь, взор которого светится умом (впрочем, умом светится и всё окружение) и любовью, а морда, напротив, такая, что, кажется, он готов растерзать наездника. Рот поэта приоткрыт, на груди его вздымаются розы, он поет. Это миг, когда почва уходит из-под ног, когда под тобой зыбь, когда спущенный на воду корабль, покачнувшись, поплыл, когда слово, колеблемое волнами ритма, становится песней. Всё это вечно трепещет на неизменном полотне.
Вот почему поэты не умирают целиком, их подлинная душа, та единственная, в которой они ощущали себя самими собой, частично передается нам. Мы думали: поэт умер, хотели, как к могиле, совершить паломничество в Люксембургский дворец, пришли, подобно женщине, несущей мертвую голову Орфея, к «Девушке с головой Орфея» и видим, что голова смотрит на нас, – это мысль Гюстава Моро, воплощенная им с помощью красок, смотрит на нас прекрасными незрячими глазами.
Художник смотрит на нас, при этом мы не осмеливаемся утверждать, что он нас видит. Конечно, он нас не видит, но ведь мы, как бы дороги ему ни были, так мало для него значим. Видение его выставлено на обозрение, оно перед нами, что еще нужно?
Теперь, когда Гюстава Моро нет в живых, дом его превратится в музей [235]. Так и должно быть. Уже при жизни поэта дом его не такой, как все остальные. С одной стороны, чувствуется, что происходящее там уже не принадлежит ему, является всеобщим достоянием и что, с другой стороны, зачастую это не жилье человека, но обитель души. Душа поэта как идеальные точки и линии глобуса – экватор, полюсы, места пересечения загадочных течений. Но бьется эта душа всё же в одном человеке. Человек, безусловно, в какой-то степени освящен этим. Он вроде священника, чье предназначение: служить душе, этому божеству, кормить священных животных, избранных ею, и курить фимиам. Дом поэта – наполовину храм, наполовину дом священника. Когда же священник уходит из жизни, остается лишь божество. В результате резкой метаморфозы – смерти – дом превратился в музей, даже не будучи еще приспособленным для этого. Ни к чему теперь кровать, печь. Тот, кто при жизни лишь временами был богом и жил для всех, теперь только бог и живет только для всех. Его «я» больше нет. Область, в которой он был таким же, как все, больше не существует. Выносите мебель. Пусть останутся лишь полотна, выражающие его подлинную душу и принадлежащие всем. Он всё больше сил прикладывал к тому, чтобы сломать этот барьер индивидуального «я», стремясь с помощью упорного труда подстегнуть вдохновение, то есть сделать как можно более частыми минуты доступа к своей подлинной душе, стремясь закрепить ее нетронутый образ так, чтобы к нему не примешивалось ничего от его обычной души. Мало-помалу полотна заполняли всё помещение, и всё меньше места оставалось для обычного человека с его потребностью спать, есть, принимать гостей. Всё реже случались минуты, когда он не был бы во власти своей подлинной души, когда он оставался просто человеком. Дом