Шрифт:
Закладка:
К 1970-м годам именно в бывших горнодобывающих районах на северо-востоке Англии «дома [были] «перевернуты вверх дном»» [McDowell and Massey[177]. Резкий спад занятости в угледобыче побудил к введению государственных стимулов для переезда работодателей в этот регион. Хотя работу потеряли мужчины, во многих новых отраслях промышленности были заняты в основном женщины. Женщины в этом регионе стали привлекательным источником неквалифицированной рабочей силы, часто для работы на конвейере, отчасти из-за самого отсутствия какой-либо традиции наемного труда или профсоюзной организации. Потенциальные работодатели считали их дешевыми, гибкими и, возможно, прежде всего «послушными» работниками. Таким образом, гендерные отношения, в которых женщины были серьезно лишены прав и возможностей по сравнению с мужчинами, создали образы женственности, которые стали важным фактором в изменении экономической географии Великобритании.
Парадоксальное пространство – это динамичное и действительно иное ощущение пространства, через которое можно расшатать и сместить ключевые предположения, лежащие в основе преобладающих способов мышления и переживания гендера. Прежде всего, парадоксальное пространство открывает возможности, радикально отличающиеся от традиционных и «прозрачных» пространственностей, связанных с патриархальными представлениями о гендере как устойчивом, естественном, взаимоисключающем бинарном различии между «Мужчиной» и «Женщиной». Следовательно, этот подход исследует обыденное, само собой разумеющееся пространственное действие гендерного неравенства с явно подрывной целью: раскрывая гендерную принадлежность доминирующих понятий, географы-феминистки также могут заниматься радикальным переосмыслением, выходящим за пределы географических знаний.
Таким образом, повседневные пространства мощно пропитаны традиционными, нормативными версиями сексуальности, которые воздействуют на всех, кто в них входит, пусть даже мимолетно, «проходя сквозь». Такие пространства, включающие множество рабочих мест и домашних пространств, а также предполагаемые «общественные» пространства улиц, площадей и торговых центров, конструируются как нормативно гетеросексуальные и, следовательно, отрицают и отрицают само существование «других» идентичностей.
Женский взгляд из «странного», конструируемого самим этим взглядом, пространства демонстрирует Татьяна Хофманн, швейцарский филолог крымского происхождения и немецкой выучки. В своей написанной по внутреннему импульсу книге «Севастопология» она, подобно герою гоголевский «Шинели», испытавшему однажды странные ощущения местонахождения то ли на середине строки, то ли на середине улицы, отождествляет свое состояние с пребыванием в работах современного немецкого историка Карла Шлегеля, переизобретающего новые восточно-европейские пространства. Однако, в отличие от нарастающего глобального гносеологического удивления старшего коллеги, кочующего по влюбленностям в ту или иную территорию, для неё это постижение изнутри тесно связано с перипетиями своей собственной идентичности. И «это недослово эпохи, бьётся в жилах, бренди-иденти».
Вот автор (героиня текста?) – как бы проветривает подушки, встряхивает внутренние монологи, логово языков и пейзажей, пытается с нынешней высоты своего жизненного и профессионального опыта попробовать каравая, аналогичного продукции современного производителя дессертов-дессеминаций Хоми Баба (нынешний властитель мировых семиотичесих дум, полный тезка отца индийской атомной бомбы), «только скорее на деле – не примыкая к нему и не опираясь на него, а просто – как homo баба»[178].
Первые десять лет автор взирала на Крым и мир с высот маленького балкона севастопольской двухкомнатной квартиры, который выходил на крышу магазина «Буревестник», сокращённо «Бурик». Такое название, обозначая возвещающую своим низким полетом над водой бурю птицы, напоминало также «буряк», украинское обозначение свёклы, важнейшего ингредиент украинско-русско-белорусского борща.
«Когда в восемь или девять лет ты заносишь историю города в тетрадь в клеточку – десятилетие за десятилетием, войну за войной, одно число жертв за другим, – а на полях рисуешь косички, чтобы лучше сконцентрироваться; когда ты перед следующим уроком проходишь каждое пушечное слово, прогрохотавшее на бумагу из этого массива, словно чётки, когда ты по нескольку раз перечитываешь и учишься воспроизводить это более или менее наизусть, то всю твою жизнь ты будешь жить в плену этого слоя абстрактного страдания, подкормленной гордости и победно-торжественно-скорбного чувства, в центре старого доброго черноморского мира. Ведь добровольно, нет? Ты точно такой же его инвентарь, как и он – твоя кулиса, без таких людей, как ты, он бы рухнул, ты несёшь его с собой и вовне. А что касается героев, тут у тебя дыхание пресекается оттого, как храбро они сражались, эти притягательные мамонты в мавзолее урока истории»[179].
Образ учителя истории невольно перекликается с учителем военного дела в фильме Андрея Тарковского «Зеркало», который под маскировкой внешней суровости «состоит на службе любви, каждым сантиметром своего импозантного роста». «Он подводит тебя к купели местного патриотизма – и в ней же тебя топит. Нет, он крестит класс, чтобы тот верил ему, невзирая на урчащие пустые желудки 90-х годов и на бизнес, и жизненные цели, позднее сделавшие полкласса созревшими покинуть город, страну, не подходящую городу, не подходящую новой Украине погибшую Советскую Россию, не подходящую старому Крыму имперскую шумиху, весь тот набор долгосоветских и примитивно-антисоветских отношений, этот «конструктор» из никогда не поддающихся сборке кубиков Рубика. Массово покидал, но никогда не забывал»[180].
Родители опознаются как «подлинные герои Советского Союза с дополнительными отличиями героев Перестройки и послеповоротного сёрфинга на волнах волнений и воли». Однако с распадом СССР пришло время «индикатора совето-семитизма», до которого раньше было не дотянуться и при помощи балконной табуретки. Он был востребование не ради каких-то корней, а ради будущего детей. «Мои родители улетали как жертвы Чернобыля, которые бросали хату на произвол судьбы, в уверенности, что где-то в другом месте есть среда получше для развития их детей».
Радикальность разрыва проявилась в стремлении избавиться от самого образа прошлого, т. е. сожжения фотографий. Под раздачу попали и детские игрушки – пластмассовый волк, который вовсе не был таким злым, как волк из Ну, погоди! не говоря уж об американском Томи. «Родителям, наверное, было так же, когда все их сбережения в один прекрасный день пропали в банке». Впрочем, именно ребенок додумался приспособить голову одной уцелевшей куклы для провоза драгоценностей матери.
«Поезд стучал колёсами, потом застрочил немецкий язык, потом я заговорила на нём, ломаном, потом получила по нему отлично и много завистников». Эмиграция «на буксире родителей в Берлин» привела к потере Крыма как детства – «так ведь и люди, оставшиеся там, лишились его тоже».
Берлин на таком сломе вовсе не показался землей обетованной. Уже с новыми подругами, с которыми разговаривали по-немецки, но мыслили «обрусело», устраивались состязания в метании банановой кожуры через голову назад, которые сменились переодевались в турчанок при помощи платков и длинных юбок, проверяя на своём теле узкие границы толерантности, пока не пристал «настоящий турок». Такое «диссидентское» настроение по отношению к