Шрифт:
Закладка:
Еще же протоколы, надо распечатать протоколы, а пакеты для вещдоков, их, наверное, тоже…
В лучшие времена мог помочь Гнусов. Но сейчас он сидит, будто ничего не слышит.
В третий раз звонят на рабочий. Хватаю трубку. Провод спутался, приходится говорить согнувшись.
– Але, ну где ты! Ну, твою же мать, ну, все уже собрались.
– Чего там?
– Потеряшка. Опять ребенок. Мать вся в истерике. Вся управа сейчас пригонит.
– Сколько лет?
– Да какая разница! – шумит трубка.
– Эксперта вызвали?
– Да все уже здесь, говорю же. И следователь, и эксперт. Поехали!
– Пять минут, – отвечаю.
Время три часа. Все верно. Еще не было такого, чтобы район жил спокойно. Кто-нибудь обязательно проснется. Налакается местный забулдыга, очухается уставший на свободе жулик, захочет мокрухи бывалый лимонщик. Так и есть. Окружная шпана, думаю, специально выгадывает мои дежурные сутки, чтобы устроить либо воровскую вальпургиеву ночь с чередой разбойных нападений, либо дневные кровяные замесы с тяжкими телесными извращениями.
– Потеряшка, опять ребенок, – н е могу успокоиться. – Сколько можно? Это уже предел. Начальник меня убьет.
По-прежнему, уткнувшись в монитор, сидит равнодушный Гнусов. Щелкает семечки, а мне хочется подойти и щелкнуть ему в глаз. Гриша суетится по образу и подобию, хочет что-то спросить, но только наберет воздух, полный восторга (папа…), как я снова брошу невнятную похабщину. Прости меня, мальчик.
Шли сутки, и многое требовало прощения. Ладно, была бы ночь. Ночью все иначе: и жизнь создается, и пахнет жизнью. Я родился сотрудником. Был бы кем-нибудь другим, схожим с городским пижоном или на худой конец сотрудником кафедры тепловой обработки материалов (ведь работал же отец на факультете), может, не переживал бы так.
Дети…
Проверяю содержимое папки, трогаю кобуру (все на месте), с тоской смотрю на кабинет, на обшарпанные стены, полоток с разводами недавней протечки и думаю почему-то, что больше сюда не вернусь.
Но слышу знакомое «папа» и понимаю, обратной дороге – быть.
– Папа, а можно с тобой?
У Гриши до того большие глаза, скажи откровенное нет – утонешь во взгляде и будешь барахтаться до тех пор, пока не скажешь «ладно, поехали».
Но ехать со мной нельзя. Такой порядок. Никто не знает, что случится на месте происшествия, поэтому кручусь, как умею.
– А что тебе там делать, Гриш? Там неинтересно. Преступников нет. Скукотища.
– Ну, пожалуйста, – просит Гриша.
– Давай ты побудешь здесь, – смотрю на Гнуса (посидит ли), – а как приеду, покажу тебе настоящих злодеев. Договорились?
– Ну, папа. Ну, я тихо буду.
– Гриша, – сдается Гнусов, – хочешь, мы в стрелялку поиграем?
– Папа не разрешает играть.
– А мы не скажем.
Я поднимаю большой палец – красавчик. Гриша, раскинув руки, не знает, что выбрать. На меня посмотрит, на Гнусова.
– Ладно, поиграй, – говорю, – я туда-обратно.
И, кажется, победа за мной.
Отдел живет своей жизнью. Из камеры временного содержания привычно доносятся кряканья задержанных с воплями: «Отпусти – умираю», в оружейке сдают патроны дежурные пепеэсники, у входа толпятся нескончаемые пострадавшие, и таким плотным кажется шум, таким густым бьющий отовсюду свет, что представляю, как в этом свете растворяется мой отец, как хорошо ему стало теперь.
Захожу в дежурную часть. Сплошная полицейская суматоха. Вот следователь кружит у стола и уже наводит какие-то справки, звонит кому-то из своих, выясняет: «А помнишь, в седьмом году», «А как звали того, ну, ты понял – с ушами», «А скинь-ка номерок, пробью через оперов». Рядом эксперт с чемоданом: теребит бутыльки, пакует пленки, проверяет объектив камеры. А следак уже мысленно заполняет протокол: «Поверхность кухонного стола обрабатывалась дактопорошком светлого цвета, в результате чего обнаружены следы рук».
При чем тут кухонный стол, при чем тут руки, никуда еще не поехали. Но стол и кухня, руки (сынок, помой руки, садись за стол) и фоновый свет, рвущийся сквозь потолок, забирают в детство.
– Есть курить?
Неспешно достанешь пачку, протянешь сигарету водиле ГНР-ки, подумаешь: надо, надо бросить, и не закуришь сам, а только скажешь: «Едем? Нет?», потому что нужно покурить, оттого тянет в улицу и просто тянет, словно ты сам отборный табак, и кто-то невидимый выкуривает тебя в свободу.
– А, ну наконец-то. Мы тебя тут…
И каждый смотрит на меня: и следак, и эксперт, и даже водитель, награжденный за ожидание сигаретой, смотрит.
– Едем, конечно. Вы там осторожней. Я-то вас знаю. Ты-то знаешь, – повторяю и, усмехаясь, спрашиваю: – Адрес какой?
Дежурный скоро ответит, заглянув под корку КУСПа.
На улице хорошо. Слышен запах проступающего вечера, легкая гарь с ноткой пресной воды, проблески сухой осенней настойки, все рядом – бери. Вот оно, что искал. Обязательно хватанул бы самую крохотку такого полета, но дежурная «газель» уже заурчала, и вроде как неудобно – в самом деле – стоять и что-то там ловить, когда следственная группа ждет одного тебя. Даже закурить не рискую.
Уже в машине чиркаю, затягиваюсь глубоко, пускаю тугую волну. Эксперт закашлял, но промолчал. Оперу можно все – такой неформальный закон. И следователь тоже стал курить, не отступая. Тот курит без удовольствия, курит часто, не замечая, как расстается с одной и находит другую. Я же – вдумчиво и с толком, до самого фильтра и дальше, чтобы защемило под лопаткой через несколько минут после прописного кайфа.
Дороги почему-то спят. Проскальзывают иногда случайные легковушки, сбавляющие скорость перед нашим патрулем. Реже мчатся мигалки «скорой». В бульканье неотложной сирены считываешь желание спасти мир.
Я прошу кого-то – ну, кто якобы наблюдает за нами (либо спрятавшись в тишине, либо укутавшись в плотном ночном покрывале), чтобы ребенок нашелся. Может быть, ложный вызов. Нельзя же так, в самом деле. Какой по счету? Седьмой? Восьмой?
Салон «газели» все клубится оборотами свежего дыма. Щурю глаза и верю почти, что плыву по облакам. Сверху смотрю, как табачит следак, как светится вечно довольный эксперт, как напевает «Эх, дороги» ни в чем не виновный водитель. На плечах каждого заслуженным золотым блеском сияют офицерские звезды, сияют до придуманной ломоты зрачка.
С высоты, на которую поднялся, можно рухнуть, подумай только, и размочиться в грязевые брызги, которые летят без стыда с колес дежурки. Держусь изо всех сил, дым клубится, я лечу. Сверху вижу весь район, свой родной «Первомай». Расставлю руки – обхвачу, накрою телом, спасая от любви. Каждый переулок люблю и подворотню, от коротеньких тупиковых улиц до всех трех проспектов, каждый чулан заброшенной постройки и подвал плесневеющих многоэтажек.
От любви, что ли, так сильно закололо до неприличного стона в груди, щелкнуло у самого затылка. Жулики, думаю. Вот Паша Самокат вышел со строгого