Шрифт:
Закладка:
Какой он воспитанный.
И старомодный.
Почему-то старомодность Вальтеру к лицу.
– Как хочешь, – говорю я и отнимаю руку. – Но знай, что я буду гулять здесь с Куши каждое воскресное утро. Даже зимой. Так что приходи, если передумаешь.
Он смотрит мне прямо в глаза и печально улыбается:
– До свидания, Хетти.
Я поворачиваюсь к нему спиной и, не оглядываясь, торопливо перехожу на другую сторону. Верный Куши семенит рядом. Долгая дорога домой была бы невыносимо скучна, если бы я не продолжала ощущать прикосновение теплых губ Вальтера к своей руке.
Мне мучительно хочется рассказать кому-нибудь о том, что случилось. Но нельзя. Это слишком опасно и должно оставаться тайной. Надо чем-то заняться. Я пробегаю глазами по полке с книгами напротив оконной ниши. «Майн кампф» – ну разумеется; «Музыка для песен и танцев у костра и на праздниках» – песенник БДМ; «Народ без места» Ганса Гримма, которую я еще не открывала. Ее все равно придется прочитать, я знаю, но в ней целая тысяча страниц. И смысл всей этой тысячи сводится к одному: немцы, самый чистоплотный, трудолюбивый и честный народ в мире, не имеют пространства для того, чтобы вести на нем честную упорядоченную жизнь. Страну нужно расширить. Превратить в империю, ни больше ни меньше. По-моему, чтобы высказать эту мысль, пятисот страниц хватило бы с лихв ой. А то и двухсот пятидесяти. Есть еще сборник стихотворений Агнес Мигель, несколько номеров журн ала «Ди фрау», которыми с недавних пор снабжает меня мама, и кое-какие школьные учебники.
А еще между книгами спрятался мой дневник, который подарил мне Карл в тот день, когда я Почти Утонула. Я снимаю его с полки. В нем всего одна запись, в ней я посвятила свою жизнь делу Гитлера. Смотрю на слова, написанные моей рукой. Первая мысль – вырвать эту страницу и выбросить. Но, передумав, я просто переворачиваю ее и на чистом листе пишу:
Мы не смогли быть врозь. Ты сказал, что нам не надо видеться, а в следующее воскресенье ты уже стоял у моста. Сначала я подумала, что это сон, меня обманывает мое воображение. Я подошла, коснулась твоей руки – это был ты, живой, настоящий и такой красивый. На прошлой неделе, пока все в доме еще спали, я потихоньку собрала на кухне завтрак и пошла с ним в поле. Какое счастье, что у Берты и Ингрид в воскресенье выходной! Было тепло, мы забрались в стог и лежали там, укрытые от чужих глаз. И даже ненадолго поверили, будто у нас нет ни забот, ни тревог. Мы говорили и не могли наговориться. Не о политике, нет, – эту тему мы просто обходим стороной – о всякой всячине. Удивительно, как много между нами общего – мы оба любим спаржу, кислую капусту и брагенвурст[4]. Я не могла поверить, что ты любишь свинину, но ты сказал, что у тебя не религиозная семья. У меня тоже. Раньше я думала, что раз ты еврей, то должен во многом отличаться от меня. Но ты действительно оказался больше немцем, чем я. Говорят, еврей не может быть немцем. Сомневаюсь. До сих пор мне рассказывали лишь одну часть этой истории. Теперь я узнаю о тех трудностях и ограничениях, к которым приходится приспосабливаться тебе, и это так непривычно. К тому же ты знаешь столько всего, о чем я не имею ни малейшего понятия. Ты читаешь мне стихи наизусть и рассказываешь о философах (не только немецких), пересказываешь книги, о которых я никогда даже не слышала, тебе знакомы такие места и вещи, о которых я даже не знала, что они существуют. Ты говоришь со мной о художниках, таких как Клее и Кокошка, и о писателях, таких как Кафка и Манн. Все, что связано с тобой, для меня так ново, так любопытно, так необычно и притягательно.
Потом, когда мы поели, ты свернул пиджак, подложил его себе под голову, лег, закрыл глаза и скрестил на груди руки. Я наблюдала, как ты погружался в сон. Как ровно и тихо поднималась и опускалась твоя грудь. Глаза у тебя были закрыты, солнце ласкало тебе лицо. Я могла бы сидеть и смотреть на тебя весь день, но ты вдруг проснулся; твое тело напряглось, глаза широко раскрылись, взгляд стал внимательным, и мы оба с сожалением поняли, что нам пора.
– Фройляйн Герта? – Стук в дверь. Ингрид.
Захлопнув дневник, я сую его под подушку, которая лежит возле меня на сиденье.
– Войдите, – говорю я, всем своим видом показывая: я ничего не делаю, просто сижу, смотрю в окно.
Горничная останавливается в дверях и бросает на меня свой особенный взгляд. Наглый. Она не смеет смотреть так ни на папу, ни на маму, ни даже на Карла. Только на меня. Будто чует, что я что-то скрываю. Ингрид похожа на змею: лицо узкое, глаза-бусинки, беспокойный язык то и дело облизывает губы – признак постоянной тревоги.
– Да, Ингрид, в чем дело?
– Вы разве не слышали, обедать пора. Ваша матушка послала меня проверить, все ли у вас в порядке.
– Я не слышала гонга, – говорю я, но с места не двигаюсь. – Пожалуйста, скажи маме, что я сейчас спущусь. Только умоюсь, – добавляю я, показывая ей, что она может идти.
– Как скажете, – ощетинивается она и выходит.
Я подбегаю к кровати и засовываю дневник под матрас, далеко, на всю длину руки. В этом дневнике – моя самая большая тайна, нельзя, чтобы его нашли.
После обеда Карл уходит в город, на танцы, которые устраивает его отделение гитлерюгенда. Мы с родителями переходим в гостиную, где мама пьет крепкий черный кофе, а папа весь вечер греет в ладонях бокал с коньяком.
Я сажусь на край дивана, подальше от папиной сигары. В свете лампы я вижу, как дым, который папа выпускает изо рта, поднимается вверх и тонким слоем растекается в воздухе сначала у него над головой, а потом и по всей комнате. Тошнотворно-сладкий запах щекочет мне ноздри, раздражает гортань, вызывает кашель.
– Я запускаю в «Ляйпцигере» новую рубрику, – объявляет папа, вытягивая ноги и откидываясь на спинку кресла так, что его живот вываливается вперед. – И назову ее «Крестовый поход морали»! – продолжает он, широко поводя рукой. – Пока Гитлер думает о том, как расширить наши национальные пределы вовне, мы обязаны проследить за тем, чтобы враг не окопался внутри страны и не отравлял наши ценности здесь.
– Правильно, давно уже пора с этим быдлом что-то делать, – поддакивает ему мама.
– Но я не вижу в Лейпциге никакого быдла, – возражаю я.
И тут же вспоминаю о тех скотах в трамвае, но вовремя прикусываю язык. Не хватало еще, чтобы папа запретил мне ходить одной в город.
– Запрещенная музыка и живопись, проституция и аморальная литература. Все это есть не только в Берлине, – объясняет мама.
– Что, и у нас, в Лейпциге, тоже? – спрашиваю я.
– Да, вопиющее пренебрежение законом существует везде, – говорит папа. – Местная полиция знает, что происходит, но ничего не предпринимает. Только шлет доклады партийному или муниципальному начальству. Письма ходят из одного ведомства в другое, а люди никак не могут договориться, и все остается на своих местах.