Шрифт:
Закладка:
Теперь оставался лишь один вопрос, как скоро мы сможем попасть домой. Нам пришлось ждать, пока кузен Джок выпьет чай. Он взял овсяный скон и отрезал себе кусок шотландского пирога с таким видом, словно для этого требовались ловкость и ум, а когда его чашка опустела, он протянул ее Констанции и проговорил с акцентом, проглатывая звуки, что вряд ли настоящий мужчина может рассчитывать на добавку чая в доме, полном женщин. У него не было никаких причин так разговаривать. Никто в их семье – да и, собственно, почти никто из шотландцев – так не разговаривал. Кажется, я лишь однажды слышала столь сильный акцент: у отвратительного мужчины в килте, которого мы видели на рождественском представлении, он кружил по сцене на самокате, издавал звуки, имитирующие игру на волынке, и с притворным смущением приглаживал килт, когда тот задирался. Это был худший момент во всем празднике. Как Констанция, такая сдержанная и благородная, могла выйти замуж за кузена Джока. Как Розамунда, настолько благоразумная, что и представить нельзя, чтобы над ней кто-то насмехался, могла быть его дочерью. Глядя на моих родителей, любой бы понял, почему они поженились, они походили на пару орлов, и я опасалась, что люди не понимают, почему я, их дочь, так мало на них похожа. Мама общалась с кузеном Джоком очень осторожно и притворялась, будто ее веселят его шутки, но не переходила на его сторону. Мне удавалось сидеть тихо только из-за мыслей, что, возможно, он скоро умрет и освободит Розамунду от себя и тогда они с Констанцией станут жить рядом с нами.
Когда мы закончили с обедом, кузен Джок отодвинул свою чайную пару прямо на середину стола, вытер рот – медленно и гораздо более тщательно, чем требовалось, если, конечно, вы не животное и не съели что-то с пола, – и спросил маму:
– Теперь, когда мы набили животы, расскажи, продолжаешь ли ты играть на фортепиано?
Мама ответила, что сейчас, когда у нее столько детей, она, разумеется, больше не может выступать, но по-прежнему немного играет.
– Пошли в соседнюю комнату, тебе выпала честь помузицировать с твоим кузеном Джоком, который отказался от своего бессмертного наследия ради торгового ремесла, – сказал он.
Мы прошли в гостиную в передней части дома, и мне стало очень жаль Розамунду, потому что я не сомневалась, что ее отец не сможет ничего сыграть. Пианино оказалось миниатюрным «Бродвудом», и, хотя встроенные подсвечники на нем были выкручены и перевернуты, а панели поцарапаны, клавиатура, струны и молоточки, похоже, не пострадали. Я выяснила это, пробежав пальцами по клавишам, однако кузен Джок взял меня за запястье и убрал мою руку мягким, но безжалостным движением. Он словно говорил, что у меня нет прав, что я ребенок, а дети ничтожны и что я вдобавок еще и дура; я поняла, что ненавижу его и буду ненавидеть всю жизнь. Я также поняла, что он хотел вызвать такие чувства, и он провернул все так ловко, что после этого грубого жеста я никогда не смогу ненавидеть его с легким сердцем, поскольку отныне буду сомневаться, не мое ли задетое самолюбие всему виной.
Я отошла в угол и прислонилась к стене, рядом встала Розамунда. Сесть было некуда; в комнате не осталось ни одного целого стула, кроме банкетки для фортепиано. Кузен Джок порылся в нотах на этажерке. Все листы оказались целы – очевидно, демоны уважали музыку. Мама наблюдала за ним с нехарактерной для нее сдержанностью. Посторонний человек вряд ли смог бы определить, нравится ей кузен Джок или нет. Он с нарочитой развязностью ткнул в нее нотным листом и сказал:
– Вот это ты хорошо знаешь. Играем по-старому. Мос-ар, «Концерт для флейты соль мажор», или ты нынче так заважничала, что зовешь его Моцартом?
– Я хорошо знаю это произведение, – ответила мама с подчеркнуто английским акцентом. Дома она часто говорила с нами по-шотландски, но не желала, чтобы шотландский язык превращали в предмет для глупых шуток. – И я всегда называла его Моцартом, а вот ты, по-видимому, разучился со времен нашей молодости.
Она села за фортепиано, ее пальцы аккуратно пробежались по клавишам, в это время кузен Джок достал из футляра флейту и собрал ее грубыми и механическими движениями, полными мерзкой заносчивости, из-за чего инструмент казался какой-то гадостью из аптеки вроде наконечника для клизмы. Я опустила взгляд на носки своих ботинок и с нетерпением ждала, когда мама и кузен Джок заиграют, чтобы вдоволь насладиться презрением к нему. Но вместо этого мне предстояло обрести новый страх.
Я ожидала, что он играет так же, как Корделия, и в каком-то смысле оказалась права. Как и она, кузен Джон исполнял мелодию без малейших усилий. Казалось, это дается ему легко. Но его игра была настолько же хороша, насколько плоха была игра Корделии. В каком-то смысле он не уступал в мастерстве ни одному из известных мне музыкантов и даже превосходил их по причинам, на понимание которых у меня ушла вся последующая жизнь. Обычно музыканты, и я в том числе, заранее продумывают, как сыграют фразу, и обещают себе исполнить ее именно таким образом, но на деле зачастую выходит иначе. Нашим пальцам не хватает ловкости, чтобы беспрекословно подчиниться воле, да и сама воля в решающий момент отступает в страхе перед тем совершенством, на которое способна. Но кузен Джок играл так, словно слышал музыку у себя в голове. Его пальцы были достаточно искусными, чтобы исполнить любую мелодию, когда-либо написанную для флейты, и его волю не смущала идея совершенства. Потому его чистая музыкальная линия рисовала восхитительный узор на полотне тишины, который затем угасал и сменялся следующим, столь же прекрасным, и разум слушателя мгновенно ловил свежую фразу и преображался в этом постоянном движении.
Но Розамунда, прислонившаяся к стене рядом со мной, качнулась от долгого вздоха, а Констанция, сидевшая на подлокотнике кресла с оторванной спинкой, была печальна, словно ангел с надгробия. Это показалось мне странным, потому что нет большей радости, чем видеть, как один из членов твоей семьи делает что-то по-настоящему хорошо. Но по мере того как я продолжала слушать, мне открывалось, что кузен Джок играет совсем не хорошо. Кажется, сейчас я понимаю причину своего недовольства, которое тогда ощущалось как глубинное, но смутное отвращение. Когда хорошо играла мама, она проявляла все то новое и неизведанное, что открывал своей музыкой композитор. Возможно, подсвечивая те или иные грани его таланта, она обнаруживала нечто, не осознаваемое прежде никем, даже им самим. Ее игра была проповедью, и она же была и проповедником, она воздвигала храм, служила Господу, сокрытому от разумения, но являющему себя через мелодию. Кузен Джок же своей игрой создавал мир понятный и лишенный тайны, а искусству в нем отводилось место не откровения, а украшения. По этой причине все становилось обыденным, а творчество и жизнь теряли смысл. Его безупречное исполнение разрушало так же, как и бедствие, изуродовавшее комнату, где мы сидели. Я его ненавидела, и Розамунда, протянув руку, коснулась моей юбки.
Отыграв концерт, мама встала, закрыла фортепиано и сказала:
– Что ж, Джок, ты, безусловно, играешь лучше, чем в юности. Гораздо лучше, – добавила она, вынужденная отдать ему должное.
– Я не так уж плох, – ответил он, отложив флейту. По тому, как мама вышла из-за фортепиано, было очевидно, что она не станет больше для него играть, и, думаю, он заранее знал, что так и произойдет. – Но я не из тех, кто отпускает пустые комплименты, и не скажу того же о тебе. Твоя игра вовсе не была безупречна.
По маминому телу пробежала дрожь.
– У меня четверо детей и много забот, – сказала она.
– Да, оно и видно, – ответил кузен Джок. – Нет смысла закрывать на правду глаза, все равно ее не скрыть.
Мама оглядела разгромленную комнату с поломанной мебелью, словно чувствовала себя такой же разбитой. Потом ее взгляд остановился на Розамунде, и она с улыбкой сказала:
– Какая у вас высокая дочь.
– Да, в самом деле, – спокойно