Шрифт:
Закладка:
Я похитил их у своей эпохи и вполне был доволен тем, что перенес награбленные сокровища в воображаемое мною прошлое, которое позволяло мне хоть чуть-чуть отдалиться от настоящего.
На этом отрезке улицы стена совпадает с кирпичной оградой старого кладбища, и за этой оградой, на заминированной и постоянно освещаемой прожекторами нейтральной полосе, высится остов выгоревшей во время войны Ферзёнунгскирхе – то есть церкви Примирения.
Это было необычайно красиво: луна просвечивала сквозь голые ребра башни, заглядывала в дуплистое чрево нефа и вяло поблескивала в кое-где уцелевших осколках цветного стекла круглых окон-розеток.
Это было красиво, необычайно красиво.
Два друга стояли рядом и смотрели на церковь и на луну.
Чуть поодаль от них шлепал по мокрому снегу пограничник.
Они видели, как он вышагивал – четыре шага вперед и четыре обратно; и он тоже их видел.
И все это было настолько странным, что я даже забыл, что Мельхиор собирался рассказать мне о чем-то, что не предвещало ничего хорошего.
Он мягко опустил руку мне на плечо, лицо его было освещено луной, желтыми уличными фонарями и яркими прожекторами, но они не отбрасывали теней, потому что снег отражал весь свет; вокруг нас был не свет, а скорее пронизанная многоцветным свечением темнота.
Короче, я решил бежать, тихо сказал он, все обговорено, и две трети цены, двенадцать тысяч марок, уже выплачены; и добавил, что последние полторы недели он ждет подтверждения.
Он ждет звонка, после которого он должен отправиться на прогулку, за ним будут следить, он должен увидеть курящего мужчину и, когда тот направится в его сторону, попросить у него прикурить, на что незнакомец ответит, что, к сожалению, не взял с собой зажигалку, но все же готов его выручить.
И какое же это везение, что, бросив нас, он помчался из театра домой, потому что именно в это время ему позвонили.
Вот почему он попросил у этого сумасшедшего пацана огня, но тогда же почувствовал что-то неладное, ведь никакого звонка перед этим не было, однако волнение сделало свое дело, и я должен понять, что в такой ситуации сдерживаться очень трудно, так все и случилось, и я не должен сердиться, что он ударил меня.
Я не помню, когда он убрал руку с моего плеча.
Но зачем говорить об этом именно здесь, прошептал я, пошли отсюда, почему здесь.
Часовой к нам не приближался, но после каждых четырех шагов он останавливался и смотрел на нас.
Пока что я у себя дома, сказал он в своей обычной знакомой манере.
Да, дома, повторил я за ним.
И все это он рассказал мне без малейшего страха, решив отступить от того, что он первоначально задумал.
Он не хотел бы оставить меня без каких-либо объяснений.
Кроме меня, он ни с кем не будет прощаться, ничего не возьмет из своей квартиры, завещание он написал, но, поскольку его имущество все равно будет конфисковано, да и бог с ним, завещание это останется скорее духовным, и он хочет, чтобы я ознакомился с ним только после его отъезда.
Может быть, он еще навестит свою мать, но и ей ничего не расскажет, и было бы хорошо, чтобы я, если это не слишком обременительно, поехал к ней вместе с ним, потому что тогда ему легче будет не проболтаться.
О дальнейших шагах его известят через три дня, и тогда уже не останется времени ни на что.
Так что лучше об этом рассказать сейчас.
Я точно не помню, когда, отвернувшись друг от друга, мы стали смотреть на луну, и я сказал, что меня он ни в каком отношении может не опасаться.
В последующие три дня я буду все делать так, как надо и как лучше ему.
И сказал зря, потому что это звучало как тихий упрек.
Мы замолчали.
Потом я сказал, что, конечно, не помню точной цитаты, но, если не ошибаюсь, Тацит писал о германцах, что у них есть поверье, что самыми счастливыми для рискованного начинания являются дни полнолуния.
Так то варвары, сказал он, и мы громко расхохотались.
И тогда, по обоюдно прерванному нашему движению, я вдруг понял, почему он хотел рассказать мне об этом именно у стены, на свету, на глазах и слуху бдительного часового и почему нам больше нельзя прикасаться друг к другу.
Я сказал, что лучше всего мне будет вернуться сейчас в Шёневайде.
Да, он тоже так думает, он позвонит мне, сказал он.
Снег на следующий день растаял, и погода установилась сухая и ясная, слегка ветреная, хотя по ночам столбик термометра опускался ниже нуля.
Я сидел в квартире Кюнертов, на втором этаже их дома на Штеффельбауэрштрассе и, оставив все двери открытыми, обдумывал самые безрассудные планы.
Последние часы третьей ночи мы провели с ним вместе, сидя в его квартире, как в каком-нибудь зале ожидания.
Ни ламп, ни свечей мы не зажигали; иногда он что-то говорил мне из своего кресла, иногда, из другого кресла, что-то говорил я.
На рассвете, в половине четвертого, телефон издал три звонка, а перед четвертым он должен был поднять трубку, но не говорить ничего, на что, как это было условлено, первым должен был повесить трубку человек на другом конце провода.
Ровно через пять минут телефон издал лишь один звонок, что означало, что все в порядке.
Мы встали, надели пальто, и он запер квартиру.
Внизу, в подворотне он приподнял двумя пальцами крышку мусорного бака и небрежно швырнул в него ключи.
Он заигрывал с нашим общим страхом.
В стеклянном павильоне вокзала Александерплац мы сели в электропоезд, направлявшийся в сторону Кёнигс-Вустерхаузена.
На станции Шёневайде я, тронув его за локоть, вышел и даже не оглянулся вслед удаляющемуся составу.
Он должен был ехать до Айхенвальде.
Его ждали на кладбище, что на улице Либермана, откуда по транзитной трассе Е8, в запаянном гробу его доставили на КПП Мариенборн–Хельмштедт, и по документам, подтверждающим, что в гробу эксгумированные останки, переправили через границу.
Зарядили дожди.
По вечерам я ходил в театр; от опавшей, чавкающей под ногами листвы платанов подошвы моих лакированных туфель слегка промокали.
В покинутой квартире тихо жужжал пустой холодильник, и когда я открывал его дверцу, в нем, как будто ничего не случилось, услужливо загорелась лампочка.
В телеграмме было всего три слова, которые на моем языке можно передать одним.
Добрался.
На следующий день я уехал в Хайлигендамм.
Не