Шрифт:
Закладка:
Антидемократическая реакция, развернувшаяся на Западе, соединилась с результатами вырождения советской номенклатуры, образовав своего рода синтез. Как отмечает британский экономист Винсент Барнетт, «постсоветская экономика в действительности была сконструирована путем наложения западного понимания рыночных процессов и импортированных технологий на существующие бюрократические порядки и остатки разрушающихся институтов плановой экономики», а в результате получилось «то, что описывается как мафиозный капитализм»[172].
Разумеется, сравнивая все еще сохраняющиеся на Западе демократические практики с тем, что творится на территории бывшего СССР и некоторых других стран, легко прийти к выводу о том, что именно номенклатурное прошлое нового правящего класса стало причиной всех этих бедствий. Но схожесть процессов, происходящих по обе стороны бывшего «железного занавеса», слишком очевидна, так же как и их взаимовлияние. Негативная конвергенция стала реальностью.
Остатки разложившихся и деградировавших советских общественных и политических структур с характерными для них практиками по-своему органично соединились с отношениями и практиками, свойственными позднему капитализму. Характерный для постсоветского общества бум потребления — не только количественный (стали потреблять больше, хотя не всегда приобретаемые вещи и продукты были лучше), но и качественный (разнообразие товаров и потребностей стремительно увеличивалось) — тоже был подготовлен позднесоветским периодом с его парадоксальным сочетанием бурно развивающегося потребительского общества и хронического дефицита, порожденного не только недостатками централизованного планирования, но и опережающим ростом заработной платы в 1960-1970-е годы. Однако именно превращение потребительской активности в важнейший аспект жизни, формирующий не только быт, но в значительной мере саму личность, сделали россиян еще более разобщенными. Промышленное производство сплачивает большие коллективы, потребление разобщает людей, реализуясь на уровне индивидов или, в лучшем случае, семей, домохозяйств.
Тем временем крупные промышленные объекты массово ликвидировались либо резко сокращали число работников. К тому же коллективы старели: в условиях массовых сокращений нанимать молодежь не было смысла. Разумеется, в 2000-е годы на волне экономического подъема появились новые заводы, но это чаще всего были сборочные предприятия. Они, во-первых, не требовали столь больших коллективов, как раньше, а во-вторых, нуждались в меньшем количестве квалифицированных кадров, людей, которые могли бы создать вокруг себя новую массовую культуру труда.
Триумф потребления в сочетании с разложением советской индустриальной системы радикально изменил как индивидуальное, так и массовое сознание. Для левых, опиравшихся исторически на силу организованных трудящихся, последствия были катастрофическими. И хотя в той или иной степени этот процесс можно было наблюдать во всех «старых» индустриальных странах, на территории бывшего СССР он развивался особенно быстро и драматично, приводя к наиболее масштабным изменениям. В странах Запада, где сохранялись институты гражданского общества, профсоюзы и партии, унаследованные от прежнего времени, переход оказывался хоть и болезненным, но менее резким.
В результате произошедших в 1990-2000-е годы социальных сдвигов уровень разобщенности между людьми оказался настолько велик, что даже говорить об «обществе» можно лишь условно. Горизонтальные связи между индивидами, солидарность, взаимодействие и доверие оказались сведены к минимуму. Возникающие сообщества не только формировались по достаточно случайным признакам, но и оказывались крайне нестабильными. Более или менее прочные связи существовали только внутри семьи, да и та переживала кризис. За пределами технических систем и формальных организаций (общий дом с единой системой отопления, общая работа с одним общим начальником) людей ничто не объединяло.
Это напоминает древнюю азиатскую деспотию, как она описана у Маркса (знаменитый «мешок с картошкой», объединенный извне жесткими границами государства), но и тут есть огромные различия. Дело в том, что, с одной стороны, в азиатской деспотии низовым элементом системы была община, внутри которой как раз связи, солидарность, иерархия и правила были очень четкими. В нынешней России не только никакой общины нет, но нет и ее современных аналогов (вроде трудовых коллективов в позднем СССР). А с другой стороны, в азиатских деспотиях была не просто свирепая и безжалостная власть, но и четко работающая дисциплинированная и организационно монолитная бюрократия. Эти государственные системы, не «прораставшие» вглубь общества, легко рушились от внешнего удара (будь то нашествие врагов или раскол элиты на самом верху), но, пока все было спокойно, работали стабильно и четко.
В постсоветских странах, напротив, аппарат власти оказался таким же, как и само общество. Он состоит из многочисленных индивидов и групп, ничем не объединенных, кроме формальных должностных инструкций, из людей совершенно коррумпированных, некомпетентных и не нуждающихся в том, чтобы хотя бы демонстрировать компетентность для сохранения своей позиции и продвижения карьеры. Азиатские деспотии были в своей основе системами нерыночными. В России и других постсоветских странах, напротив, не только рынку подчинено все, но и само государство, его функции и его инструменты приватизируются как неформально, так и формально. «Мешок», в котором должна храниться «картошка», весь прогнил и расползается на части.
В результате неолиберальных реформ в России сложилась элита, которая отчаянно держится за власть, но которой совершенно не нужна власть как таковая. Суть этого парадокса в том, что власть рассматривается лишь как техническое средство, как способ получить доступ к неограниченному количеству денег, к своего рода коррупционной ренте, составляющей суть и главный смысл управления. Деньги, привилегии, всевозможная роскошь и наслаждения, все то, что можно получить лично для себя с помощью занимаемой должности, — вот ради чего используется власть. Поэтому у представителей правящей олигархии нет ни стремления к власти как таковой, ни ощущения, что «ты держишь в руках нерв исторически важного процесса», о котором говорил Макс Вебер[173].
Неминуемо возникает вопрос: как в таком обществе может произойти революция и как могут быть проведены реформы (не только прогрессивные, но вообще какие-либо)? Но точно так же очевидно, что поддержание даже среднесрочной стабильности в такой стихийно и необратимо разрушающейся системе невозможно. Слабость общества неминуемо оборачивается непропорциональными возможностями для любой консолидированной, организованной и осознающей свои стратегические задачи группы, которая в случае успеха сама превращается в новый центр не только политической, но и социальной «кристаллизации». В известной степени такую роль играла большевистская партия в российском обществе, пережившем потрясения Первой мировой и Гражданской войн. Однако в начале XXI века отсутствуют и условия, сделавшие возможным формирование того типа «авангардной партии», которая сама была продуктом не только революционной идеологии, но и бурного, хоть и короткого индустриального подъема 1890-1910-х годов.
Каким образом может в России сложиться новая общественная сила, способная реструктурировать и консолидировать общество? И будет ли эта сила левой (да и вообще прогрессивной)?
ГЛАВА 2. ЧТО ОСТАЛОСЬ ОТ СОЦИАЛЬНОГО ГОСУДАРСТВА?
В середине XX века леворадикальные идеологи на Западе осуждали рабочий класс за то, что он предпочел потребление революции. А само потребительское общество рассматривалось