Шрифт:
Закладка:
Светлана Бойм определяет «частное» при помощи тех же образов:
Частное в послесталинские десятилетия, не огражденное рамками личных или имущественных прав, возрождается… в поэтических побегах от реальности, одержимом бумагомарании и нескольких неофициальных песнях под гитару в компании друзей, набившихся в тесную кухню [Воуш 1994:74].
Харитонов проводит границу между государством и личностью в том же самом месте: его дихотомия «провинция – столица» синонимична противостоянию личности и государства. Травмы истории (государственной сферы) выражаются для его героев расшатыванием их частной сферы. Та ценность, которую они придают уединению и защите от требований к жизни, навязываемых официальной идеологией (своему праву выпить в тишине чашку чая с малиновым вареньем), символизирует формы социального протеста, характерные для последних двух десятилетий советского периода, когда интеллигенция стала уходить в частные пространства. Герои Харитонова, спасаясь от идеологии, удаляются от нее и в пространстве и во времени: Милашевич возвращается из Петербурга в родной провинциальный городок, создает (в реальности или в воображении) тихую домашнюю идиллию и обосновывает это в своих разрозненных заметках на конфетных обертках. Лизавин, провинциал, «путешествует во времени», вступает в диалог с Милашевичем, принимает его взгляды как свои собственные и, в свою очередь, пытается жить в соответствии с провинциальной философией.
Философия Милашевича состоит из множества взаимосвязанных слоев: она постулирует право личности на свой частный мир и содержит более широкий экзистенциальный призыв к уважению повседневной жизни – позиция, преобразующая «быт в Бытие» [Харитонов 1992]. Ее можно рассматривать как утопическую философию, столь же хрупкую и обреченную на саморазрушение, как и ее более знаменитая родственница – коммунистическая утопия[71]. В конце концов выясняется, что Милашевич потерпел неудачу в практическом применении своей философии, то есть в попытке отстоять право личности на частную жизнь, выстроив герметично замкнутую частную идиллию вокруг своей любимой жены. Оказывается, эта идиллия существовала лишь в воображении Милашевича: на самом деле они с женой в годы революции разлучились, после чего она заболела и много лет провела почти в коме. Это подвешенное состояние – ни мертвая, ни живая – становится символом внутренней противоречивости попыток Милашевича уловить момент повседневности и возвысить его до объекта философского созерцания. Более того, само осознание Милашевичем своей задачи обрекает его на провал: «Вот в чем противоречие: счастливый покой не позволяет ничего ощутить, о чувстве напоминает боль…» [Харитонов 1992].
История Милашевича заканчивается тем, что он сходит с ума. Его философия обыденности и заурядности оказалась мечтой, тактикой выживания этого далеко не заурядного человека:
Больная женщина лежала за перегородкой, в затхлом воздухе тесного жилья, а он выстраивал вокруг нее подобие цветочного рая, записывал слова на обороте фантиков, где светловолосая красавица вышивала, поливала клумбу, разливала чай из расписного чайника – женственный символ провинции на гербе Столбенца или Нечайска. За всем виделась теперь безумная, обреченная попытка избавить, оградить любимую от общей человеческой судьбы – до самого конца он отказывался признать не поражение – крах, и, может, не из одной только гордости твердил о своем счастье – он испытал его невыносимую полноту [Харитонов 1992].
Собственный опыт Лизавина также выдвигает на первый план роковой парадокс философии Милашевича: люди, способные осмыслить очарование обыденного, не могут им удовлетвориться. Пытаясь воплотить в жизнь идеи своего наставника, Лизавин скатывается к настоящему мещанскому существованию, к жизни на диване с фантастическим романом, в который он сбегает от реальности. В значительной степени это портрет советской интеллигенции 1970-1980-х годов: ее побег в частное пространство кухонь и костров был тактикой выживания, попыткой представить этот уход в частную сферу как активную социальную позицию. Лизавин прекрасно осознает разрыв между бегством от идеологии и противостоянием ей:
…Если признаться совсем уж честно, не очень как-то тянуло в ту сторону – в мир политических страстей и интриг, партийной борьбы, эпохальных замахов, программ, жертв, войн, потрясений. Он одной крови с нами, Антон Андреевич, мирной крови провинциала… Так ли мы в самом деле рвемся под холодные небеса, на трагические просторы истории? Не предпочитаем ли в искренней глубине существа материи более соразмерные? – то есть в самом ли деле над нашей душой совсем не властна провинция? [Харитонов 1992].
Таким образом, провинция действительно представляет собой состояние души: оно связано не с географической удаленностью от столицы, а с потребностью человека в убежище от «холодных небес истории».
В финале «Линий судьбы» известие о самоубийстве другого загадочного персонажа, борца за гражданские права, выводит Лизавина из полукоматозного существования. Этот социально активный герой, традиционный для русской литературы героический тип, прямо опровергает своим существованием философию Милашевича о «счастье, независимом от внешнего устройства жизни». История его жизни и самоубийства не предлагает никакой убедительной альтернативы, однако вынуждает Лизавина признать, что эскапистский пафос «чая с малиновым вареньем» не может удовлетворить человека с совестью и умом. Он вновь выходит в мир, где и жизнь, и ее смысл приходится создавать для себя самому. Роман завершается осторожно обнадеживающей нотой: «Есть еще надежда. Надежда есть, пока кто-то пытается ее обновить. И некому, кроме тебя. Нет смысла, кроме того, что ты создашь сам. Мы обречены надеяться, мы должны жить так, словно от нас зависит начать сначала» [Харитонов 1992].
«Линии судьбы» Харитонова отражают отношения между человеком и государством, между человеком и историей и во многом обобщают опыт советской интеллигенции. Если бы этот роман вышел в свет сразу после его завершения, в середине 1980-х годов, то был бы воспринят как раннеперестроечный текст о российской истории, поднимающий традиционные вопросы социальной активности и моральной ответственности. Однако, опубликованный в 1992 году, когда советская идеология уже не годилась на роль могущественного врага, он был воспринят в совершенно ином идеологическом (точнее, неидеологическом) контексте. Наталья Иванова отмечает:
Если окинуть взглядом отечественную словесность 90-х, то самой отчетливой ее чертой и стало освобождение от идеологий… Романтический период сплава литературы с идеологией, пропитанности литературы идеологическими проблемами и идейными ценностями завершился… Кстати, теперь, задним числом, становится более внятным и объяснимым вызов первого букеровского жюри, присудившего премию роману Марка Харитонова «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича», далекому от всякой идеологичности [Иванова 2000].
К выводу Ивановой я бы добавила еще одно: роман Харитонова был удостоен Букера в том числе и потому, что интерпретировался уже в контексте иного, более свежего идеологического дискурса – о поисках национальной идеи. Провинциальная философия