Шрифт:
Закладка:
Месяц плыл, окутанный легкой дымкой. Он светил, как для обездоленных над библейской долиной, где люди в «ковчегах» спасались от гибели.
В Лягушечьей луже по-весеннему оглушительно, невыносимо квакали лягушки, они хотели любить безумно, любовью вечной, неповторимой, хотя все козловские подростки в мстительном возбуждении швыряли в них камнями и хотя сюда сползались на охоту все змеи из озера Гживно.
Так пролетит здесь почти до рассвета ночь — теплая и чистая, если смотреть на звезды, зловонная, если слышать запахи, идущие снизу. И никому нет дела до того, что в Козлове есть одна яма возле большого валуна под холмом и в этой яме паренек мечтает о родине, которая сумеет его оценить. И слышатся ему уже не лягушки в пруду, а оркестр. Может, даже 14-го полка. И играет он куявяки того Лады, у которого мраморная плита в стареньком приходском костеле. Оркестр играет вовсю. В столице горят все огни. Толпы людей собрались у дворцовой лестницы, а по белой-белой лестнице этой поднимается он, Щенсный, все выше и выше, на самый верх, где, опираясь на саблю, стоит Комендант[8] в серой куртке, ждет, чтобы приколоть ему на грудь высшую боевую награду.
— Я бы себя показал! Что мне терять? Такую жизнь? На войне, уж ты мне поверь, я бы выдвинулся, если б только сразу не погиб. А теперь?
Вдали сверкнули фары. Упали на шоссе. Наверное, казенная машина — не остановилась у заставы, ничего не перепало Сосновскому. Белый свет фар ударил вглубь ямы, ослепив на мгновение, а потом свернул на Варшавскую улицу, и показалось, что нет ничего вообще — ни ямы, ни Козлова. Один только мрак. В этом мраке Виткевич колошматит свою девицу — худую, должно быть, судя по глухим ударам. Где-то над озером Гживно губная гармошка поет все ту же тоскливую песню: «Гуси за водой, утки за водой». И сказать больше нечего, и некому, потому что малышка уснула, Бронка, вернее, Брайнышка, но разве это не все равно…
Глава шестая
— Нет, не все равно, — сказал кто-то в темноте, у самой ямы.
Девочка захныкала во сне — Щенсный, должно быть, нечаянно толкнул ее, вздрогнув от неожиданности. Он осторожно снял ее головку со своих колен, положил на солому и подполз к выходу.
Возле их «ковчега» сидел на валуне человек с сигаретой — огонек мерцал где-то на уровне груди.
— Послушать, что ты там плетешь, — со смеху лопнешь.
— А вы не слушайте. Кто вас звал?
— Ну, я не жду, пока позовут. Всегда сам прихожу — незваный.
Он затянулся сигаретой, и огонек осветил прищуренный глаз и шрам, пересекающий всю щеку от самого уха.
— Я пришел по делу и вдруг слышу, ты тут такую лирику развел… Поневоле заслушаешься. Тут тебе и борьба — не фунт изюму! — один за всех, один против всех, и подвиги геройские, и сам Комендант орден прикалывает.
В низком, глухом голосе звучала издевка — продуманная, неторопливая, хладнокровная. Щенсный вцепился пальцами в землю и молча слушал, как высмеивают его самое заветное, сокровенное.
— Девку этими баснями убаюкивает и бормочет, что Бронка или Бра… — как ее там, Брайнеле? — одно и то же. Ну, думаю, все, ошибка вышла. Не тот парень. Про того Корбаль рассказывал — убереги, господи, бандит, да и только. Отец Корбалю жаловался, что пришлось уйти из деревни, не то бы сын одному соседу красного петуха пустил. Не успели сюда прийти, как кому-то морду расквасил. И на меня чуть не бросился, да вовремя спохватился. И еще все оглядывался, раздумывал, не вернуться ли, а то, может, он именно для того и родился, чтобы Сосновскому врезать.
— А что, кто-то ведь уже врезал, — огрызнулся Щенсный. — Кто-то раньше меня родился.
Гость на валуне ответил не сразу.
— Но вскорости помер, — сказал он наконец еще глуше и медленнее. — Уже давно грызет землю тот, кто Сосновскому врезал. И чтоб я больше об этом не слышал, коль тебе жизнь не надоела.
— Да мне-то что… Я сказал, потому что нечего надо мной насмехаться.
— Эх ты, щенок! Для твоего же блага стараюсь. Хочу выбить из тебя всю эту лирику, чтобы ты не думал, будто что-то изменится, будто существуют равенство, справедливость… Ничего никогда не изменится: еврей так и будет евреем, поляк поляком, бедняк останется со своей бедностью, богатей с богатством, а ты подохнешь на работе! Или без работы — так тоже бывает… Кто тебя оценит, кто поможет? Разве только вор Сосновский. Да-да, я говорю прямо, не стесняюсь. Потому что еще не известно, кто хуже вор: Штейнхаген или Сосновский?
Он бросил окурок, вытер рот и заговорил уже по-деловому:
— Мы когда-нибудь еще потолкуем об этом. Сейчас некогда. У меня вот какое дело. Мне привезли и тут недалеко закопали металлический лом. Килограммов двести. Ночью, чтобы никто не видел, выкопаешь и перетащишь к Виткевичу. Получишь по десять грошей с килограмма.
— А почему Виткевич сам не перетащит?
— Не твое дело. Ты мне понравился, вот и все. Может, Виткевичу совсем не надо знать, где это спрятано? Это тебя не касается. Тебе дают работу, груз перетащить, плата с килограмма. Разве ты боишься…
— Я не боюсь, но не хочу.
— Эх, парень, нельзя отказывать, когда Сосновский просит. Разузнай у людей, тебе всякий скажет: нельзя! Нельзя с Сосновским задираться. Лучше по-хорошему.
В голосе его снова прозвучала издевка, и такая в нем была уверенность в себе, что Щенсный сжал кулаки. Он ненавидел того, на валуне, и вместе с тем чувствовал, что не может перед ним устоять — прямо колдовство какое-то: человек, который никого не боится, про которого в тюрьмах слагают песни.
— Ночью не пойду, — сказал Щенсный, пытаясь сохранить остатки независимости. — Днем перевезу на тачке. Присыплю сверху землей или глиной, будто везу материал для постройки дома.
— Можно и так. Значит, слушай: в роще, прямо за стрельбищем, на тропинке межевой столб, а за ним сосна с зарубкой. Отсчитаешь от нее шесть шагов вправо и рой. Сначала иди туда с толстой проволокой и прощупай сквозь песок. Когда найдешь, отметь место камнем или еще чем-нибудь… Там лежат трубы. Короткие, но тяжелые, потому что из свинца. Потом, когда свезешь их к Виткевичу, можешь мне еще свинца накопать на валу. В обед, когда там никого не будет, прошмыгни по канаве к валу —