Шрифт:
Закладка:
В 1931 году в страну прибыли знаменитые европейские антиквары Эрнест Маггз и Морис Л. Эттингхаузен. При посещении Публичной библиотеки в Ленинграде острый глаз Эттингхаузена «сфотографировал» на выставке Отдела рукописей Синайский кодекс. Через несколько дней, общаясь с московским начальством, странствующие собиратели древностей выразили свое восхищение рукописью.
Они также пошутили, что, если комиссарам понадобятся деньги, им достаточно будет прислать эту рукопись в Лондон. Шутку антикваров восприняли всерьез и в буквальном смысле оценили. Два года шла торговля, и в 1933-м, вопреки протестам директора Публичной библиотеки, Синайский кодекс был продан Британскому музею за сто тысяч фунтов стерлингов.
Не забыв назвать антикваров мародерами, жало своей критики Вельский, однако, обратил против советского правительства. Он показал слушателям копии переписки Публичной библиотеки с Москвой — остаться в России у Синайского кодекса шансов не было. Вельский клеймил сталинский период, осужденный впоследствии и самими коммунистами, но Чагина это, несомненно, насторожило. Он сразу понял, что на этом заседании произошел поворот от научной тематики к политической. Настроение, с которым передан рассказ Вельского, можно определить как подавленное.
История продажи Синайского кодекса почему-то очень разволновала Николая Ивановича. К моменту беседы с Исидором он уже знал о заседании Шлимановского кружка в деталях. Тем не менее, Чагину пришлось дважды пересказать сообщение Вельского дословно. Николай Иванович сокрушенно качал головой и даже сказал, что товарищи из ЦК проявили тогда политическую близорукость. Глядя на него, Исидор с тоской подумал, что рано или поздно Вельский, должно быть, доберется и до современности. Что и случилось.
Кажется, это было уже зимой; да, Чагин мельком упоминает о снеге. Заседание кружка открылось необычно. Собственно, оно не открывалось. Обычно Вельский переходил к теме сразу, а тут все сидели и разговаривали. Сам Вельский выглядел как-то торжественно и немного печально. Беседа ни о чем продолжалась, но в воздухе сгущалось напряжение. По лицу Вельского все понимали, что это лишь прелюдия — такое у него было выразительное лицо. Прелюдия к чему?
Примерно через полчаса Вельский вышел из комнаты и вернулся с папкой в руках. Он проделывал это уже не раз, но сейчас вошел как-то по-особенному. Папку держал обеими руками, вытянув их слегка вперед. Ноги его в этот день как-то не очень сгибались. Чагину это напомнило вынос знамени — тем более, что папка была почему-то красной.
Сев за стол, Вельский провел по папке рукой и сказал:
— У нас с вами сложились доверительные отношения. Мы стали друзьями и, смею надеяться, единомышленниками. — Он еще раз тщательно прогладил папку. — Смею надеяться.
— Вы можете на нас рассчитывать, — тихо и внятно произнес Альберт.
Вельский накрыл его руку своей. Другой рукой он таким же манером коснулся сидевшей рядом с ним Ляли. В описании Чагина это, на мой вкус, выглядит несколько картинно. Напоминает тайную сходку, точнее — картину с таким названием. Есть ли такая? Об этом сейчас думаю я, не Чагин.
Он думал совсем о другом.
— Как вы знаете, даже в нашей стране есть отдельные недостатки, — Вельский развязал тесемки и открыл папку: в ней лежали фотокопии.
Исидор пишет, что окаменел. Он понимал, что именно сейчас начинается его работа — то, ради чего он был сюда послан.
— К несчастью, этих недостатков слишком много, — как бы делясь сокровенным, выдохнул Альберт.
Чагин извинился и поспешно вышел. У него началось что-то неладное с желудком. Он долго сидел на стульчаке — и всё не находил сил, чтобы вернуться. Возвращение казалось ему началом доноса. Чем меньше он услышит, тем меньше нужно будет рассказывать. А может — и ничего.
Понос отменяет донос. Такая фраза могла быть рождена только длительным сидением в клозете. Неожиданно и емко. Исидор удивился было этой рифме, но она не показалась ему смешной. Понос отменяет… К сожалению, полностью не отменяет. Даже при поносе нельзя отсутствовать бесконечно.
Когда Исидор вернулся, Вельский переворачивал очередной лист. Слева от него уже лежали три или четыре. Среди отдельных недостатков советской страны значились неэффективное производство, малые зарплаты и тяжелое положение рабочего класса. Последнее обвинение в глазах советской власти выглядело особенно обидным, поскольку существовала она исключительно для его, рабочего класса, благополучия.
— На этом оканчивается предисловие, — сказал после паузы Вельский.
Основная часть текста была описанием новочеркасских событий 1962 года, о которых никто из присутствующих прежде не слышал. Произнеся слово расстрел, Вельский побледнел. Описание разгона протестующих рабочих принадлежало очевидцу, человеку из толпы. Он рассказывал, а за ним записывали.
Сначала стреляли поверх голов, но на деревьях сидели мальчишки, и залп пришелся по ним. Они посыпались вниз, как груши. Как груши, повторил неведомый рассказчик. Солдаты, может, и не хотели убивать, но вот эти дети, понимаете, — толпа пришла в ярость… Дальше уже стреляли куда попало. Стоны, крики… Кто-то полз, оставляя кровавый след. Медленно полз. Глаза залиты кровью, невидящие. Если бы не кровь, так был бы похож на пьяного. Сам не знал, куда полз.
Оттого, что слово полз повторялось, было особенно страшно. Медленно и мучительно. Тот, кто полз, замер. Стал трупом. Трупы в спешке увозили потом за город. Въевшуюся в мостовую кровь смывали поливальными машинами. Она плохо смывалась.
— Это тоже вымысел? — спросила Ляля. — Как у Шлимана?
Лицо ее было мокрым от слез.
Вельский ничего не ответил, но ответа и не требовалось. Непридуманное имеет собственные слова.
Расходились молча. Ни слова не сказал даже Альберт, сохранявший самообладание до самого конца рассказа.
— Неужели такое могло произойти? — сказал Исидор, когда они с Верой вернулись домой.
Вера порылась в сумочке и достала папиросы. Она курила редко, почти всегда за компанию.
— Могло? — повторил Исидор. — В нашей… В советской стране?
Вера глубоко затянулась и бросила на Исидора удивленный взгляд.
— В нашей, в советской… А ты знаешь, сколько в нашей, в советской было расстреляно в тридцатые? Знаешь?
Исидор тоже взял папиросу. Он понял, что лучше молчать. Вера же больше ничего не говорила.
Когда ложились спать, сказала:
— Я боюсь за Вельского.
Знала бы она, как боялся за Вельского Исидор. Всю ночь он лежал с открытыми глазами и не понимал, что ему теперь делать. Тихо встать, одеться и — что? Уехать в Иркутск? Признаться Вере? Повеситься? Во всех трех случаях он ее терял. Набравшись решимости,